Однако время шло, немцев отбили от Орджоникидзе, и ажиотаж ожидания и связанных с приходом немцев перемен понемногу улегся. Но не соответствующие настроения. Теперь стали периодически возникать и затухать слухи о какой-то амнистии, о "пересуде" или комиссии, которые освободят многих заключенных или заменят им приговор к лагерям отправкой на фронт.
Вояки очень волновались и, как свойственно русским людям, легко переходили от отчаяния к надежде и от надежды к отчаянию. Можно было услышать от одного и того же человека: "Ну, ребята, все, все. На волю, скоро все пойдем на волю. Оставим начальнику наши десять лет лагерей...", а через короткое время - "Ясно, что ничего не будет. Сидеть нам и сидеть от звонка до звонка, десять лет бабу не увидеть". Я часто попадал впросак и вызывал неудовольствие, пытаясь внести рационалистическую струю, рассуждая о возможностях и вероятностях (я все еще оставался наивным Кандидом). А нужно было просто поддакнуть, поддержать общее настроение, разделить массовые эмоции.
Главной темой разговоров была все же еда.
Один старик рассказывал соседу целыми ночами, как приготовляется то или иное блюдо. На них шикали, крыли их матом, требуя, чтобы они дали поспать. Но старик тихо упорствовал: "Не мешайте. Дайте рассказать человеку", - и продолжал свою "сирену". Люди вспоминали о том, что и как они ели в прошлом, но каждый на своем социальном уровне. Так, инженер-армянин, бывший раньше начальником типографии газеты "Заря Востока", учившийся в Петербурге и бывавший за границей, вспоминал об изысканных французских блюдах, о пирожных из петербургского "Норда", а бедный молодой солдат, родом из деревни под Сталинградом, вздыхал: "Бывало, мамка отрежет кусок конины, да как навернешь ее с черным хлебом!..".
Я все больше и больше томился. Обстановка казалась мне невыносимой. Настоящих друзей у меня здесь не было, хотя хорошие отношения были с очень многими. Назову некоторых. О Монеке я уже упоминал. Он бежал из Польши от немцев и вскоре оказался у нас в тюрьме за какие-то разговоры, мечтал попасть в польскую армию Андерса. Пытался мне покровительствовать и "наркомугля" Игнатьев, ввести в среду грузин, но он мне был противен. Впрочем, с некоторыми грузинами я и сам общался, особенно с одним очень милым молодым человеком по фамилии Абашидзе из Батума. Он сидел с 1937 года и, благодаря связям родни (известная семья аристократического происхождения), сумел избежать этапирования в лагерь и остаться на весь срок в пересыльной тюрьме, получая часто богатые передачи. Абашидзе не жалел о случившемся с ним, ценил приобретенный жизненный опыт. Срок его уже кончался, и смущала его только необходимость сразу жениться на девушке, которая ждала его шесть лет. Помню и одного крупного военного из грузин, арестованного после Тухачевского, и многих других, например, летчика, который несколько месяцев назад пытался с двумя товарищами дезертировать в Турцию. Турция их выдала. Одного из них - командира (русского) расстреляли, а двум другим - ему и одному еврею - заменили расстрел десятью годами. Мне был очень симпатичен один грек - бывший аспирант Московского энергетического института. Он хотел во что бы то ни стало уйти от шума войны (он был "белобилетником") и уехал на Кавказ. Здесь судьба сыграла с ним злую шутку. Он жил, по-видимому, у родственников, в глухом абхазском селении Псху. Но и туда пришли немцы и его, единственного интеллигента, попросили перевести толпе объявленные немцами правила комендантского часа и что-то еще в этом роде. Когда наши вернулись, он получил десять лет за "измену Родине". С русским инженером-химиком, бывшим военным майором, меня одно время сблизила брезгливость к господствующим в камере пронемецким настроениям. Я невольно всякий раз отмечаю национальную принадлежность. Это очень часто происходит при случайном и насильственном объединении относительно простых людей.
Особое значение для меня имели отношения с очень странным юношей из Батума, который был то ли немцем, то ли евреем, то ли полунемцем-полуевреем. У него, якобы, были связи с аджарскими контрабандистами, и я решил, если будет этап в лагерь, бежать вместе с ним в Турцию, с тем чтобы, может быть, потом вернуться домой через Персию и Среднюю Азию. На всякий случай я менял остатки военной одежды на штатские лохмотья, тем более, что посреди нашей камеры никогда не прекращался "восточный базар" всякого тряпья, иголок, пуговиц и тому подобных мелочей. Я не был авантюристом по натуре, но мне претила слепая покорность судьбе; мысль о сидении в лагере целых десять лет не умещалась в мозгу. Этапа, однако, все не было.
А тут как раз под новый 1943 год некий человек из обслуги тюрьмы (у него был маленький "бытовой" срок, и он, фактически, отбывал его служащим тюрьмы) поздравил нас с Новым годом и сказал, что скоро все будут на воле. Слух о каких-то комиссиях снова оживился и направил всеобщие надежды, и мои в том числе, в новое русло. Вскоре после этого я каким-то образом простудился, видимо, на прогулке. Нас иногда выводили на двадцать минут в тюремный двор. У меня поднялась температура, оказалось воспаление легких и плеврит. Сутки меня продержали в тюремной больнице, а потом переправили в республиканскую тюремную больницу в Овчалах (ст. Загэс), недалеко от Тбилиси. Начался новый и последний этап моего первого заключения.
Я весьма своевременно заболел и покинул нашу камеру, ибо в тюрьме очень скоро началась эпидемия тифа, скосившая многих моих сосидельцев, особенно истощенных вояк.
В Овчалах было лучше, чем в пересыльной тюрьме в Тбилиси. Первое время разница мне даже показалась разительной. Здесь не было такой скученности. Были палаты с кроватями и палаты с матрацами на полу. Я попал именно в такую. Здесь давали немного меньше хлеба, но зато два раза в день приносили по ложке манной каши и чашку чая с кусочком сахара или каплей яблочного повидла. Но все равно этого совершенно не хватало, и все больные к тому времени, как они вылечивались от своей болезни, становились дистрофиками. А большинство и прибывало сюда именно с диагнозом "дистрофия". После тифозного карантина в пересыльной больнице число больных с подобным диагнозом заметно увеличилось.