Жизнь таблеточного животного. Трусливого, зашуганного, дрожащего. Жизнь не то что на коленях, а плашмя, мордой в грязи. Мерзко, но... Только таблеток, таблеток дайте! Чтобы я, похлопав себя по нагрудному карману, мог всегда убедиться, что они со мной. Все продаст, все предаст - они не предадут.

Но какая все-таки боль. Какая все-таки боль наступала порой. Он весь болел. Особенно по утрам, реже днем. Первая папироса оставалась первой папиросой, от нее было худо и худо. Мучительные, режущие провалы в былую жизнь, лоскутья воспоминаний. Они говорили ему: когда-то я жил, а теперь умер. Когда-то и я жил... А теперь я труп. И плачу, плачу над тем, погибшим, утерянным безвозвратно...

Труп, трясущийся за свою жизнь.

Да, быть "таким, как все" - в этом нет ничего постыдного: Удел Человеческий есть Удел Человеческий. Нет ничего более серьезного и более высокого в этом мире. Здесь все равны - и Лев Толстой, и "простой инженеришка". Но... Но неужели это и все?

Как легко быть счастливым! Но как легко проспать, проворонить жизнь! Прикрыл только на секунду глаза - и нет ее! И когда тебя спросят в конце жизни: "А что ты делал?", ты ответишь: "Я? Я на секунду прикрыл глаза"...

Но счастливым можно быть только во сне. Не осознавая себя. И побыстрее дойти до могилы. Побыстрее только, пожалуйста, побыстрее.

А душа сочится... Сочится... Когда она не витает в гнилостно-сладковатых таблеточных грезах...

Он стал много слушать радио. Как когда-то бабушка. Любил слушать песни 50-60-х годов, такие простые и хорошие. Узнал много нового из самых разных сфер человеческой деятельности.

А то что, можешь попробовать стать кем-то другим, если ты не устраиваешь себя таким, какой ты есть. Возьми какой-то положительный пример, или даже образ, и попытайся соответствовать ему. И ты увидишь, насколько это легко. Насколько легко измениться.

"Измениться для меня и значит заснуть".

"Но, может, уже и давно пора, а? Может, уже хватит? Ведь все уже ясно. Ты только все мусолишь, мусолишь... Ты вообще как, жить хочешь, нет? Вопрос стоит именно так: либо ты живешь, либо ты подыхаешь. Самое время усвоить это. Немножко даже поздно".

"Да, я все понимаю... Но как же мне бросить его? Бросить, предать... Ведь я единственный человек, который знает о нем. А сам себе я не нужен. Я - только хранилище, вместилище его. И пока я жив, жив и он, хотя "пользы" от этого никакой. Я могу только длить его дни, пока он меня не убьет. Смешно, но он не знает, что тогда погибнет и сам".

"Да, Джим Моррисон. Я побил тебя. У меня нет ни орущей толпы на стадионах, ни газет, ни громкого имени, ни прекрасной гибели. Герой жалок, труслив, обречен сгинуть без следа. Он не беснуется на сцене, не устраивает оргий. Он ничего не делает. Он только гниет и смердит. Он дрожит от страха, забившись в угол. И ждет, пока сдохнет. А рано или поздно он сдохнет.

И это и есть высший фанатизм. Вот - такой. Фанатизм в чистом виде. Настоящий, бессмысленный. Без всякой примеси красивости. Наоборот - все мерзко, гадко, бесславно. Но зато здесь нет никакой красивости. Я полностью изгнал ее. Я ненавижу красивость. Потому что она - врет.

А так, как я... Не всходить гордо на Голгофу, а увиливать от нее всеми силами, визжать, верещать, размазывать сопли - вот это мне по душе. Тем более, я сам туда иду, хоть и не связанный, не привязанный. Уродливый, жалкий, да и Голгофы-то той никто не видит. Вот это хорошо. Это мне действительно по душе".

"Жизни я говорю - НЕТ, НЕТ, НЕТ. Не хочешь быть такой, какой я тебя хочу, - так провались! Я лучше сдохну, чем буду говорить, что ты хорошая, когда я вижу, какая ты на самом деле. Гнуть спину перед тобой не буду! Что ты плющишь меня неврозом, заставляешь быть таблеточным животным, ссать в штаны от страха, - так думаешь, что согнула меня?! Н-е-е-е-т. Я все равно харкну тебе в морду. Не признаю тебя, не покорюсь. И ты знаешь, что это - правда".

"А ведь я любил жизнь. Как я ее любил!.."

"Но именно поэтому я ее так сейчас ненавижу. Потому что когда-то слишком сильно любил".

"Мое подыхание, мое гниение - это и есть моя победа над тобой. Это говорю я, бездарный гений и трусливый герой".

Состоялась защита диплома. Хорошо все-таки, что папа у него силен в математике. Нет, и он сам работал - процентов двадцать сделал он.

Но как кошмарно прошла защита! Наконец-то его выволокли на свет божий, тварь дрожащую. Крыса посреди комнаты. Он, разумеется, чуть было не опоздал, прибежал как раз вовремя, весь взмыленный. И - сразу входить в помещение, становиться у доски, а на тебя смотрит целая, можно сказать, толпа народу. Такие взрослые дяди. Хоть заслониться от них ладонями, как от прожекторов. Он не знал, как начать. Молниеносно понял, что слюни во рту пропали начисто.

Он стоял и молчал. Жуть нарастала. До него стало доходить, что он никогда не начнет. Не начнет, так и будет стоять. Он не знал, что ему делать. Вдруг заговорил его научный руководитель, и он почти сразу же заговорил ему вслед, не разобрав даже, что тот-то сказал. Он говорил мертвым голосом, каким-то серым, как вареное старое мясо. Низким, но тихим, слабым. Еще и без слюней, какая-то каша изо рта. Его часто переспрашивали, тогда он повторял; как ни странно, более крепким голосом. Голова страшно вибрировала, ноги дрожали. Он боялся рухнуть в обморок, не кончив. Мордой об передний стол как раз достанешь... Скандалище! Главное, не думать, а говорить. Надо было больше съесть таблеток.

Потом стали задавать вопросы. Тут он опять впал в панику. Так разволновался, что не мог отвечать, какое-то тык, мык, незаметно для себя помогал себе руками, со стороны, наверно, походил на взволнованного глухонемого. За него начал отвечать научный руководитель, иногда бросая на него опасливые взгляды - потому что иногда он пытался научному руководителю помогать; видно было, что научный руководитель искренне ценит представленную работу и искренне хочет убедить присутствующих, что она хороша. Он был всей душой, всеми силами души благодарен своему покровителю, спасителю, спасающему его от этих страшных людей!

Он плохо помнил, как все это кончилось, хотя и длилось не так долго. С сумасшедшей радостью он понял, что ему можно идти.