Спустя несколько дней, которые показались бедной Любаше годами и в продолжение которых муж ее тщетно искал Игривого с утра до поздней ночи, крестьянин принес ратсгеру письмо на имя Любаши и сам тотчас удалился. Она узнала надпись, сильно взволнованная разорвала обертку и принялась читать:
«Любовь Ивановна».
Она невольно вздрогнула и, переведя дух, продолжала:
«После нескольких бурных дней я наконец опять завладел собою и, кажется, могу говорить спокойно. Дайте ж мне высказать вам все, что у меня есть на душе; позвольте мне разъяснить себе самому все это на бумаге… Я в этом нуждаюсь – чувствую, что письмо будет длинно, – не пеняйте за это – оно, вероятно, последнее.
Я виноват перед вами вдвойне: во-первых, я слишком неожиданно явился перед вами, не испросив на это вашего согласия; во-вторых, вероятно, не менее растревожил вас и тем, что так внезапно скрылся, покинув вас почти прежде, чем вы опомнились от первого испуга. Но зачем же этот испуг? К чему или отчего он? С вами, Любовь Ивановна, я могу только говорить, как с самим собою, – или я должен молчать… Но я буду говорить… Я объясняю себе то, что с вами сталось, таким образом: все женские чувства ваши были некогда принесены на жертву и попраны недостойным образом; вам не дали узнать той любви, без которой такая женщина, как вы, существовать не может. Дружба ваша ко мне и преувеличенная признательность за мое сочувствие, – позвольте мне высказать все, для меня это необходимо, – эта дружба и признательность сделались, может быть, господствующими в вас чувствами и при угнетенном положении вашего духа удовлетворяли вас – за неимением лучшего; сердце ваше могло иногда хотя несколько согреться среди этого холода, от которого костенели ваши члены и остывала кровь… Но птичка в клетке и птичка на воле, на просторе – не одно и то же. Все ожило в вас, когда вам дозволено было вспорхнуть и оглянуться на свободе; силы возвратились, грудь вздохнула глубоко, сердце забилось сильнее – и земное потребовало земного, а небесное небесного. Встреча в такое время с человеком, который достоинствами своими затмил перед вами многих, а может быть, и всех, который на чужбине явился перед вами, как посланный свыше, для спасения и успокоения вашего и избавления вас от грозивших вам неприятностей, который, наконец, и сам, может быть, еще впервые встретил подобное вам существо, – словом, встреча с таким человеком тронула вас, настроила душу вашу к тому чувству, которое, может быть, давно уже вас истомляло, не находя себе пищи… Что ж мудреного, если оно теперь увлекло вас и если вы теперь наконец, да, наконец, после стольких страданий, после четверти века жизни, после многолетней истомы и отчаяния, – если вы теперь не могли, да и не хотели налагать вязи этому чувству, которое вам впервые посулило на деле то, что прежде смутно представляли грезы тысяча одной ночи?
Вы видите, что я уже знаю все или удачно дополняю своим воображением то, чего не успел узнать. Словом, я знаю довольно, я понимаю вас и положение ваше; узнаю в вас все ту же Любовь Ивановну, которая не пугалась приезда алексеевского соседа в Подстойное, но была поражена прибытием его в Мариенбад. Путь подальше; нельзя было ожидать его сюда, этого соседа, – так; но верьте: и вы те же и сосед все тот же.
Успокойтесь же: вы вправе были располагать собою, и никто в мире не может сделать вам за это упрека. Вы принадлежали только себе и более никому. Если сосед этот и строил когда-нибудь воздушные замки, то никто, по крайней мере ни вы, никто, говорю, не давал ему ручательства в осуществлении его бреда. Вы не станете судить строго этого соседа, если он и обманывал сам себя временно – как, может быть, и вы некогда обманывались; он пробудился от обаятельного сна, не ропщет на суровую действительность, а благодарит даже за то, что был некогда счастлив во сне, и говорит: если даже избранному суждено жить только воспоминаниями и надеждой, то рядовой может удовольствоваться и одними первыми; он еще будет в барышах против того, кто век свой должен тешиться одною только надеждой, между тем как у него все прошлое представляет залежь, поросшую чертополохом…
Вы видите: бывший и нынешний сосед ваш – мудрец… О нет, не шутите так! Он ребенок, но он по крайней мере в состоянии написать вам то, что вы теперь читаете, и рука его, кажется, не дрожит…
Итак, одно кончено – вы в своем праве и обязаны отчетом в том, что вы делаете, самой себе, более никому. Теперь два слова о другом: о насущном.
Ваш муж, как ученый, привязанный к родине своей званием и местом, которое занимает и которое его содержит, уже по одной этой причине в Кострому не поедет. Вы знаете также, что все опять тот же сосед лишил вас всего вашего достояния, воспользовавшись удобным случаем, чтоб присоединить его по соседству к своему. Вы, сверх того, конечно, знаете и то, что, собственно, ваше именьице, если б оно и уцелело для вас, по незначительности своей не могло бы содержать вас с семейством. Итак, если еще ко всему этому вспомнить, что «жена да последует мужу», то позволено заключить, что Кострома вас более не увидит. Этому так и быть должно – по многим причинам, и потому позвольте мне считать это решенным; в таком случае вы будете исправно получать небольшие доходы с вашей вотчины, где бы вы ни находились, а дети ваши… о детях ваших забудьте, как обо всем прошедшем: они мои дети – дети мои будут воспитаны, пристроены и обеспечены со временем всем достоянием названного отца их.
Вот, кажется, все… Рука не повинуется, не пишет прощания навек, хотя голова и освоилась уже с мыслию, что этому быть так, а не иначе… Ответ ваш я получу в Алексеевке; напишите мне несколько строк: это меня укрепит и успокоит; благословите заочно на добрые дела…»
– Ради бога, – воскликнула Любаша, обливаясь слезами, – ради бога, друг мой, отыщи этого человека! О, он жесток, даже своим великодушием, – я его должна, должна видеть!…
На светло-голубых глазах датчанина навернулись слезы; он крепко обнял подругу свою и, схватив шляпу, снова пустился на поиск. Долго бегал и спрашивал он безуспешно – как ему вздумалось воротиться опять домой и расспросить еще раз хорошенько хозяев своих, которые приняли от крестьянина письмо. Здесь он узнал, что крестьянин, подавший письмо это, по всей вероятности, был из селения Аушовиц. С этим сведением датчанин поспешил наверх, изъявляя Любаше готовность свою ехать в селение это сейчас же в надежде отыскать там беглеца. Она обняла друга своего за добрую весть, но ие хотела и слышать, чтоб ему ехать сперва одному на разведку. «И я с тобой, и я с тобой!» – говорила она и уже хваталась рукой за салоп и шляпку. Через полчаса они катились по направлению к горам среди обмершей, но все еще прекрасной природы.
Недолго искали они в Аушовице, как им указали на небольшой крестьянский домик, сказав, что там на днях остановился приезжий из Мариенбада и притом иностранец. Чета наша подъехала к крылечку этого дома; сердце Любаши забилось так, что она с трудом переводила дух и, входя в сенцы, опиралась на своего друга; он растворил дверь, чтоб спросить хозяина, и Павел Алексеевич стоял перед ними.
Любаша бросилась с громким восклицанием ему на шею.
– О, какие вы! – сказала она, опомнившись несколько и успокоившись. – О, вы жестоки!
– Этого я не хотел, – отвечал он, собравшись с силами, – нет, не вините меня в этом, Любовь Ивановна…
– Нет, нет, не виню, – продолжала она. – Мне вас винить?… Нет! Это было только так сказано, чтоб облегчить сердце… Но вы все-таки жестоки! Оставить меня целую неделю среди этой пытки… И вы меня прощаете? И вы можете меня простить?
– От всей души и чистого сердца прощаю, если вы только полагаете, что в чем-нибудь против меня виноваты, чего я, однако же, не знаю. Я высказал вам в письме все.
– Все, и от искреннего сердца?