Потом начались обычные разговоры. Он спрашивал, тяжело ли служить, сообщил, что его назначают командиром батальона. Я ему рассказал, что как раз вчера или позавчера вспомнил, как ему приснился Наполеон, раскачивающийся на его животе, и мы весело засмеялись.

Потом он принялся угощать меня. Вытащил из ротного сундука завернутые в старые газеты сласти. Я начал есть, а он по своей давней привычке стал читать газеты от строчки до строчки (а они были бог знает с какого времени), и его взгляд остановился на одном объявлении. Он перечитал его несколько раз, потом посмотрел на меня и забарабанил пальцем по газете. Я впервые видел на его лице выражение, смысла которого не понял, и не мог сказать, что оно значило.

Капитан еще раз перечитал объявление и протянул мне газету.

- Посмотри. Не правда ли, хорошо составлено?

Это было сообщение о смерти, напечатанное в газете "Восток". Жена оплакивала своего мужа, поручика, погибшего в сербско-турецкой войне. Я не увидел ничего особенного в объявлении, но из учтивости согласился с капитаном.

Тот почесал свою основательно полысевшую голову и неопределенно махнул рукой.

- А вот меня некому будет и пожалеть, если случайно погибну.

Я было раскрыл рот, чтобы заметить ему, что и он мог бы жениться: ведь все уже было слажено, но тут он вскочил со стула, подтянул брюки, застегнул нижнюю пуговицу мундира и, словно командуя, сказал решительно:

- Садись, пиши доктору. Пусть доводит дело до конца: возвратившись, сразу женюсь. Пусть уговорит ее... Ну конечно, эту... вдовушку... А почему бы нет? Она порядочная женщина... пусть ее сосватает. Пиши. И сам я напишу тоже.

В это время вошел вестовой, принес какую-то бумагу. Капитан прочел ее и приказал вестовому собирать вещи в сундук и быть готовым в любое время к выступлению.

Я написал доктору из Цариброда. Не знаю, писал ли капитан. Шестого ноября я снова увидел его. Но на этот раз мертвым, на носилках.

ТРУБАЧ

День или два стояли мы лагерем по левой стороне дороги, ведущей в Княжевац. Было сыро: земля пропиталась водой, а с неба все моросил мелкий дождь со снегом.

Мы поеживались и поглядывали по сторонам, нет ли где-нибудь укромного сухого местечка для отдыха.

Так тянулось весь день, а к вечеру мои солдаты притащили мокрого валежника и, разжигая костер, долго дули то с одной, то с другой стороны. Наконец появился небольшой огонек, вокруг которого мы сбились в тесную кучу.

Унтер-офицер раздобыл сена, лег на него животом и, постукивая по манерке пальцами, как по барабану, стал бубнить что-то вроде болгарского марша. Должно быть, он подхватил эту мелодию в начале войны.

Капрал Цакич приспособил у костра котелок, накрошил в него хлеба, положил овечьего сала. Пока готовится его кушанье, он старается сильнее раздуть огонь.

Солдат из первого отделения, третий или четвертый с левого фланга, улегся на бок, повернулся спиной к огню, засунул голову под одеяло, и ему как будто стало совсем хорошо. Он даже запел: "Эх, быть бы мне хозяином!"

Пятеро или шестеро наших отыскали на дороге брошенную телегу, притащили ее и чуть не подрались, споря о том, кто будет под нею спать. Они уже почти решили свой спор, но унтер-офицер, заметив, что костер наш совсем догорел, а дров нет, ввязался и потребовал одно колесо от телеги для костра.

Какой-то призывник, кажется не из моего взвода, прихватил из Пирота женское платье, отороченное кружевами. Сейчас он накрылся им с головой и стоял у костра на одной ноге, протянув вторую к огню. А когда одна нога уставала, призывник, словно петух на шесте, поднимал другую ногу.

Огонь в нашем костре извивался, как в очаге бедняка; вокруг сгущался мрак, и наши лица, освещенные пламенем, казались красными, словно раскаленные угли. Колесо догорало, капрал уже отодвинул от огня свой котелок и, дуя на горячую похлебку, пробовал кушанье. Только трубач, известный весельчак, о чем-то задумался. Сидит посреди поля и даже к костру не подходит. Унтер-офицер звал его, но он отказался: не холодно. Не может быть, чтобы он не замерз. Очевидно, что-то случилось. Вообще это веселый человек, белобрысый, низенький, с жидкими усиками: в уголках рта торчат два-три волоска. Есть кое-где волосы и на лице, но он мечтает о бороде. Лицо его похоже на вытоптанный луг. Трубач умел строить рожи, и иной раз старшие заставляли его это делать, чтобы повеселиться. Попросят его сыграть сбор или вечернюю зорю, он надует щеки, как барабан, и начнет, но не как обычно, а все выводит, добавляет что-нибудь. Вечером, бывало, возьмет трубу, снимет с нее мундштук, чтобы пела тоньше, а Милослав возьмет скрипку, да как заиграют вдвоем "Островлянку" - с ранцем за плечами пойдешь в пляс.

Нехорошо только, что трубач очень теряется перед старшими и всегда все чертовски путает. Пусть даже самый маленький начальник прикрикнет на него, и он уже не знает, что ответить ему и что делать. Однажды пришел полковник и вдруг приказал играть тревогу. Он вздрогнул, поплевал на трубу, вставил мундштук, подул туда, подул сюда и вместо тревоги начал играть "Островлянку". Вот тебе и на!

Но никогда он не был таким озабоченным, как сегодня. Очевидно, случилось что-то серьезное. Цакич подзывает его:

- Иди, Миладин, попробуй похлебки.

- Ну ее, - говорит. И это "ну ее" тянет медленно, словно сам не знает, хочет он или не хочет похлебки.

Костер догорал, теплилась последняя головешка; унтер-офицер устал выстукивать марш, сунул манерку под голову, повернулся на бок и захрапел; Цакич облизал котелок, отставил его в сторону, положил голову на ноги унтер-офицера и тоже закрыл глаза. Певший "Эх, быть бы мне хозяином" замолчал и натянул одеяло на голову; солдат в женском платье ушел; ссорившиеся из-за телеги успокоились, - видно, всем хватило места. Все забылись тем чутким сном, который охватывает людей под открытым небом, на холоде и в постоянном ожидании тревоги.

Я остался один. Осматриваюсь - что бы положить под голову.

И трубач еще не ложился. Только сейчас он приблизился к костру, сел, посмотрел на унтер-офицера и Цакича (спят ли) и обратился ко мне:

- Прочти мне, капрал, письмо. Уж три дня, как я получил его, а прочитать некому.