И Тереза Треливан почти в точности воплощала тот тип женщин, который он мне так часто описывал. Его восхищал ее дом, элегантная комната, где они встречались с помощью сообщницы-подруги, ее наряды и экипажи. Он испытал особенную радость, укрепившую его чувства, когда она призналась, как долго робела перед ним.

- Тебе это не кажется необыкновенным? - спрашивал он меня. - Думаешь, что тебя презирают, что ты для нее пустое место, находишь тысячу убедительнейших причин ее высокомерию. И вдруг, проникнув за кулисы, узнаешь, что она переживала все те же страхи. Помнишь, я говорил тебе: "Уже три урока она не приходит, я наверняка ей наскучил". А она тогда думала (она мне призналась): "Мое присутствие раздражает его, я лучше пропущу урока три". Полностью проникнуть в душу человека, который казался тебе враждебным, - в этом, дружище, и заключается для меня главное наслаждение любви. Наступает полный покой, сладостное отдохновение самолюбия. Мне кажется, Рено, что я влюбляюсь в нее.

Я, человек по натуре сдержанный, не забыл наш разговор со стариной Лефором.

- Но умна ли она? - спросил я.

- Умна? - взвился он. - Ум - понятие растяжимое. Разве мало в Школе математиков (Лефевр, к примеру), которых специалисты считают гениями, а мы с тобой - дураками. Если я начну объяснять Терезе философию Спинозы (а я пробовал), конечно, ей скоро станет скучно, как бы внимательно и терпеливо она ни слушала. И напротив, во многих вопросах она удивляет и превосходит меня. Она знает истинную жизнь определенных слоев французского общества конца нынешнего, XIX века лучше, чем ты, и я, и Ренан. Я могу часами слушать ее рассказы о политических деятелях, о свете, о влиянии женщин.

Все последующие месяцы, когда эти темы всплывали в разговоре, г-жа Треливан с бесконечной предупредительностью старалась удовлетворить любопытство моего друга. Лекадье стоило только сказать: "Хотелось бы мне как-нибудь увидеть Жюля Ферри. Констан, должно быть, прелюбопытный человек... А вы знакомы с Морисом Барресом?" - как она обещала устроить встречу. Она стала ценить бесчисленные знакомства Треливана, которые раньше тяготили и раздражали ее. Она с наслаждением использовала ради своего юного возлюбленного влияние мужа.

- Но что же Треливан? - изредка спрашивал я Лекадье, когда он рассказывал мне об этих вечерах. - Не может ведь он не замечать, каково твое положение в доме?

Лекадье впадал в задумчивость.

- Да, - говорил он, - это довольно странно.

- Скажем, вы встречаетесь иногда у нее?

- Почти нет, - из-за детей, из-за прислуги, но что до Треливана, то его никогда не бывает дома между тремя и семью. Что удивительно, она двадцать раз просила у него пропуска, приглашения в Палату депутатов, в Сенат, и он всегда вежливо, даже любезно давал их, не прося никаких объяснений. Когда я обедаю у них, он обращается со мной с подчеркнутым уважением. Он представляет меня: "Юный студент Нормальной школы, очень талантлив..." Мне кажется, что он проникся ко мне расположением.

Из-за этой новой жизни Лекадье совсем забросил учебу. Наш директор, завороженный могущественным именем Треливана, перестал следить за его отлучками, но преподаватели жаловались. Он был слишком способным, чтобы завалить конкурсные экзамены, но он сдавал позиции. Я говорил ему об этом, он только смеялся. Штудировать тридцать - сорок трудных авторов казалось ему теперь занятием бессмысленным, недостойным его.

- Конкурс на должность преподавателя лицея, - говорил он, - ну выдержу я его, раз уж взялся, но что за скучища! Неужто тебе интересно смотреть на нити, заставляющие двигаться старых университетских марионеток? Меня это немного забавляет - я вообще люблю перебирать нити, но все же, глупость против глупости, лучше подвизаться в другом балагане, где зрителей побольше. В этом мире, таков как он есть, могущество обратно пропорционально затраченным усилиям. Самую счастливую жизнь современное общество дарует самому бесполезному. Хороший оратор, остроумный человек завоюет салоны, женщин и даже любовь народа. Помнишь слова Лабрюйера: "Знатность ставит человека в выгодное положение, она позволяет выиграть тридцать лет". Сегодня быть знатным значит быть в милости у нескольких людей: министров, лидеров партий, высших чиновников, более могущественных, чем в свое время Людовик XIV или Наполеон.

- Так что же? Ты ударишься в политику?

- Зачем? Я не строю никаких определенных планов. Я начеку, я ухвачусь за первую же возможность. Есть тысячи путей вне политики, столь же "чудодейственных", но безопасных. Политик обязан снискать расположение народа - дело тяжелое и темное. Я хочу снискать расположение политиков это намного легче, да и приятней. Многие из них образованные люди: Треливан рассуждает об Аристофане интересней, чем наши преподаватели, и с тем знанием жизни, которого они лишены. Ты даже представить не можешь его откровенный цинизм, его великолепное бесстыдство.

После этого мои хвалы месту провинциального учителя, четырем часам нагрузки, свободному времени для размышлений должны были казаться ему просто жалкими.

Тогда же я узнал от одного из наших соучеников, чей отец бывал у Треливанов, что Лекадье нравился там отнюдь не всем. Он не умел скрывать, что чувствовал себя равным великим мира сего. Его макиавеллизм бил в глаза. Странное впечатление производил этот юноша, не отходивший от хозяйки дома, слишком грузный для своих лет, строивший из себя Дантона. Чувствовалось, что он одновременно робеет и злится из-за этого, что он силен, но слишком высокого мнения о своей силе. "Что это за Калибан, говорящий как Просперо?" - спросил как-то Леметр.

Другой неприятной стороной всех этих событий было то, что теперь Лекадье постоянно нуждался в деньгах. Одежда многое решала на его новом поприще, и этот могучий ум доходил в сем пункте до ребячества. Однажды он мне три вечера подряд рассказывал о белом двубортном жилете, в котором щеголял юный начальник канцелярии. На улице он останавливался перед обувными магазинами и подолгу изучал фасоны. Потом, заметив мое неодобрительное молчание:

- Давай, выкладывай, - говорил он. - У меня достанет аргументов на все твои возражения.