Видите? Я ведь сказал, что шел к нему, не сомневаясь, что наступил мой конец, а у него уже наготове тот же оборот насчет головы, что вертелся и у меня! Но он вовсе не угадал мои мысли, не прочитал их, просто это висело в воздухе, то есть все к тому и шло, чтобы мне потерять голову. Да и вслушайтесь: тут не какая-то вам рядовая конфликтная ситуация, в результате которой один господин, скорее всего начальник, ничего не потеряет и даже наберет еще очки в свою пользу, а другой, уж наверняка подчиненный, подневольный, потеряет все, даже, в символическом смысле, и голову, - нет! здесь уже грубый материализм, плоть и кровь, страшный удар, разносящий тело на куски, обезглавливающий его.

Предчувствие катастрофы было таково, что у меня потемнело в глазах. И не в главном редакторе начиналась и раскручивалась моя беда, ибо не станет он моим палачом, так мгновенно найдутся другие, тысячи и тысячи желающих Бог знает за что рассчитаться со мной. Главный же только наслаждался моим бедственным состоянием, той растерянностью, которая, как ему представлялось, охватила и, по сути, уже раздавила меня. Он откровенно смеялся надо мной, хотя, вернее сказать, ему просто был смешон анекдот, происшедший у меня со стариком в курительной, а со мной он был бы и рад расправиться, мстя мне за все мое превосходство над ним. И только сознание, что без меня он будет как без рук, останавливало его, удерживало от желания вдруг громко высказать, под видом возмущения моим поступком, выкричать все накипевшее у него против меня. Даже то сказать, что он не предложил мне сесть, - это ли не показательно? Он именно хотел напомнить мне, указать на то, кто здесь главный. Я мог бы сесть и без его приглашения, поскольку за долгое время нашей совместной работы привык вести себя в его обществе непринужденно, но сейчас был тот момент, когда я должен был выдержать между нами не какие-нибудь там дружеские или даже фамильярные отношения, а подчеркнуто официальные, что он сумел мне навязать несколько, надо признать, удивительным образом, так, что я и не понял, как это случилось, что я уже стою перед ним провинившимся школьником. Так вот, в том-то и дело, что я действительно не решался сесть, более того, когда я открыл рот, чтобы ответить ему, я почувствовал шершаво копошащееся в горле "вы", уважительное, робкое, подобострастное и страшное в сложившихся обстоятельствах. Это было уже слишком. Что-то содрогнулось во мне, и я сжал кулаки. Я был готов поставить все на карту, рискнуть тем, что могло называться моей карьерой, только бы выложить правду. Он и сам знал эту правду, но ведь мог же я сказать о ней новыми, замечательными словами, которые он воспримет как откровение! Но в горле стояло проклятое "вы", и я не сомневался, что оно вылезет у меня, как только я попытаюсь заговорить, и коли так, я выйду не борцом и мучеником за правду, а человеком, который, набедокурив, смиренно просит прощения. И тогда начнется полный смех. Он заставит меня просить прощения и у старика, и у коллег наших, которые тоже ведь оскорблены моим недостойным поведением, и вообще у всех приличных людей, после чего все это сообщество пристойных и праведных будет вить из меня веревки! Я задыхался, представляя себе это, моя грудь вздымалась... Я стоял с открытым ртом, бессмысленно таращил глаза на своего начальника и молчал. Он понял, что продолжения забавного спектакля ждать не приходится, что я готов оголтело и бесцельно лезть на рожон, едва ли сознавая, что творю, и в конце концов попросту взорваться, что уже чревато неприятными последствиями для него самого. Он только на мгновение нахмурился, решая, достойно ли его уворачиваться от полного объяснения со мной, но в принципе у него было уже все решено, и он только окончательно применился к необходимости сохранить, что называется, хорошую мину при плохой игре. Он с приятной, хотя несколько и отчужденной улыбкой, возникшей, казалось бы, исключительно потому, что я не поддержал его шутливый тон, отправил меня в отпуск, намекнув, что мне следует подлечить нервы. У него был при этом, разумеется, вид моего благодетеля.

Сначала я обрадовался такому исходу, мое самолюбие к тому же подогревалось гордой и роскошной мечтой о невозвращении в опостылевшую мне вдруг должность литературного редактора, но, придя домой, я понял, что главный, определенно присоединившись к моим врагам, ловко загнал меня в западню. А представление о том, как стремительно и до каких астрономических цифр росло количество моих недоброжелателей, тайных и явных, я получил еще в минуту, когда покидал свою каморку в редакции. Ко мне неожиданно подошел наш сотрудник, по рангу мне совершенно равный, всего лишь, так сказать, мой коллега, в сущности невзрачный и малополезный тип, и сообщил, что телефон не умолкает, люди, т. е. наши авторы, торопятся выразить возмущение моим чудовищным поступком. Быстро же старик сколотил против меня банду! Его можно понять, он обижен и глубоко уязвлен. Но я не оскорблен ли? Я не растоптан, не измучен, не унижен их бездарностью и их наглой уверенностью в своих авторских правах? А между тем я не ополчаю против них так называемую общественность, не взываю к общественному суду, никого не подговариваю выступить против них, я восстал один, в одиночку, дерзко вышел в поле один против их адского скопления! Но этот распорядок сил я осознал позднее, когда уже брел по улице и обдумывал свое положение с большей трезвостью, чем в кабинете главного, а в ту минуту, когда я услышал о телефонной войне, объявленной мне авторами, меня поразил прежде всего тон коллеги. В его голосе не было ни осуждения, ни гнева, ни радости, что я так оскандалился, он сообщил мне новость как бы между прочим, безразлично, без всяких эмоций, как если бы речь шла о чем-то текущем, о пустяке. Зачем же он вообще подошел и заговорил со мной?

Он сказал как бы без умысла, но я почти сразу сообразил, что умысел есть и тон его - умышленный, обдуманный, с секретом, цель которого медленно и неотвратимо наполнить мою душу ядом. Этот человек задумал самой своей невыразительностью, невзрачностью сразить меня наповал, только как-то еще при этом подготовить и провести какую-то очень искусную, тщательно срежиссированную замедленность моего падения. Самой неопределенностью своего тона, непринадлежностью его к той или иной стороне, к тому или иному чувству, тому или иному отношению к моей выходке он думал прежде всего загадать мне загадку, чтобы я ломал себе голову над тайной его личного отношения ко мне. Мол, как относятся другие, даже и главный, это очень хорошо понятно и известно, а вот как относится он - попробуй-ка угадать! И вот я буду разгадывать этот ребус, а он будет стоять в стороне, смотреть на меня и лукаво посмеиваться. Конечно, он не предусмотрел одного, именно что я сразу, поверх выдвинутой им головоломки, угадаю в нем своего врага, только что скрытого, тайного, а не явного, как старик и те, кому этот проклятущий старик на меня пожаловался и кто тотчас же вспомнил обо всех обидах, мной им нанесенных. А если я раскусил в нем врага, стоит ли мне дальше копаться в его загадке, пытаться уяснить его истинное отношение ко мне? Не слишком ли все ясно? Хитро и коварно он замыслил, а все-таки оказался глуп, и как-то сразу, как-то чересчур быстро обнажилась эта его глупость, его недальновидность. Господи Боже мой, неужели он мог подумать, что я не угадаю?! Надо же было дойти до столь наглой бездарности! А между тем вот это откровение глупости - не есть ли и оно некий тонкий проект? Не задумано ли это для того, чтобы я усомнился в вероятии, в правдоподобии такого откровения и заподозрил в нем второе дно?

Это бомба замедленного действия, сообразил я. Тут не скажешь, что я, мол, вдруг смекнул или что меня озарило, как молнией ударило, нет, здесь конкретно то, что я происходящее осмыслил и постиг, - ведь если оно по-своему грандиозно, то должен и я не проявить там на ходу некую смышленость, а действительно глубоко во всем разобраться и с какой-то, допустим, даже величавостью познать хотя бы и до последней мелочи. Впрочем, не в этом дело; вообще некстати было бы принимать позы. Существо же дела состояло в том, что я продолжал существовать, отнюдь не взлетел пока на воздух, следовательно, я не мог не смотреть правде в лицо, а поскольку эта правда каким-то чудесным образом сосредоточилась внезапно не где-нибудь, а непосредственно в моей голове, в моем разуме и сделалась неотличимой от моей мысли как таковой, то мне и надлежало заняться кропотливой работой изучения основ собственной мысли и самых крайних ее выводов. А это уже не то же, что читать книжки или даже пытаться самому писать их. Ни в какой книжке вам не опишут, как, каким образом, каким чудом правда становится неслиянной и нераздельной с вашей мыслью, иными словами, ни писание, пусть даже священное, ни изображение, как бы ни приближалось оно по смыслу и значению к самой даже иконе, не заменят вам вашей сущности в тех ее проявлениях, когда мысль и правда, сочетаясь, складываясь в нерасторжимое целое, приобретают вид идеи, породившей эту сущность, по крайней мере, ясно и недвусмысленно отражают ее.