- Что же именно? - живо спросил Лампочкин.

- Навязать нам своего президента!

- Американского?

- Американского или турецкого, пока не знаю, а такого, чтоб им был полностью угоден.

- Это заговор против нашей Родины, против нашей Родины прекрасной! закричал Примеров, в ярости разбивая пустую рюмку о стол.

Полусвинков сказал проникновенно:

- Изложу вам теперь мое понимание русской идеи. Что такое, ребята, свобода? Свобода как таковая, а в том числе и права человека с демократией? Мне это понятие - демократия - мало что говорит. Или даже ничего хорошего. Это что невежественные люди пролезли в парламент, а никуда не пролезшие утешаются глупенькими книжками - это демократия? - вскрикнул Полусвинков. Так у меня с такими людьми мало общего. И никакого равнения держать на них я не хочу. Потому что я, в сущности, аристократ духа. И мир - это всего лишь мое представление о нем.

Ребята! Смирно! Я требую: будем тверды как скала. Наша воля да достигнет несгибаемости!

Ладно уж, пусть мне этот недалекий и полуграмотный депутат-парламентарий обеспечивает внешнюю свободу, я на его вертлявом адвокатском горбу буду выезжать. Замыкаться в себе, в своем кровном, национальном, народном, православном - не собираюсь. Железный занавес ни к чему. Пусть приезжают из-за бугра и говорят, пусть хоть Томас Вулф приезжает. Вот наведывается, скажем, толстосум и толкует о преимуществах свободного рынка. А у меня ум быстрый, и я на лету схватываю, что в действительности незванный гость этот присмотрел в Сибири какой-то заводишко, хочет к рукам прибрать, - но отчего же его не выслушать? А вот толкователь прав человека. Речистый такой вьюнок. Он только что побросал ракеты в какого-нибудь там неугодного ему нарушителя и осквернителя общечеловеческих ценностей, отбомбился, так сказать, а теперь, довольный и благостный, учит, что это было во имя гуманизма. Я его слушаю. Но закончить слушание надо так. Надо рассмеяться ему в лицо, выйти на улицу и погрузиться в условия и правила своей жизни. Вот это правильно и хорошо, вот что и есть добро. На улице это постижимо. Потому что - вон храм, вон пивная, а вон домишко, какого нет ни в Азии, ни в Европе. А если у голландца или португальца иного свое представление о правильном и добром, так это его личное дело. Я единственная разумная и справедливая сила в мировом порядке и мировой судьбе, а не тот толкователь и не какой-нибудь ихний самозванный Томас Вулф. Потому как мне и в голову не придет ехать в Португалию или Голландию и чему-нибудь их учить. Сдались они мне, педерасты неугомонные! Я на своей улице не просто жизнь веду, я участвую в бытии, а следовательно, и в вечности. Так что же, мне вечность променять на чью-то там сиюминутность и злободневность, на преходящее? Скажи, старик, - ткнул разъярившийся оратор пальцем в грудь Примерова, - ты согласишься хоть клочок, хоть морщинку своей пьяной физиономии променять на ту их важную рожу, с какой они предаются своей ежедневной дрочиловке?

Примеров пищал всей своей мягкой плюшевой округлостью:

- Ни за что, ни за какие коврижки, ни за самое чечевичную похлебку!

Плясал от радости, услышав такой ответ, Полусвинков, и поздравляли его работники прокуратуры: хорошо сказал! Теперь поведет он свое дело иначе, не рубя безжалостным топором из людей роботов, а даже и камни оживляя. Запела Фемида, высунув умную головку из разверзшегося нутра Лампочкина. Полусвинков подпевал, басил, взыгрывая иерехонской трубой, а Примеров, взъехав жабистым брюхом на стол, барабанил рюмками. Разошлись не раньше, чем условились с утра зажить по-новому.

4.

Никита, вступив в сознательную жизнь сыщика, определил: три четверти того, что думает, говорит и делает его дядя надо выкинуть за ненадобностью, как принадлежащее устаревшему миру расхлябанности и ваньковаляния. И только из остатка, может быть, получится четкая и дельная работа. Не провиделось в настоящее время ничего лучшего, чем решительными мерами избавить дядю от общества этих замшелых дураков Примерова и Лампочкина, которые под предлогом дружбы отнимают у него драгоценное время и, пожалуй, попросту спаивают его. Но как это сделать? У дяди такие старомодные взгляды, друзьями, говорит он, разбрасываться негоже, какие уж они ни есть. Но и Никита не имел окончательно уверенного, накрепко выкованного существования, он на каждом шагу рисковал оступиться в жирную кашу сплошных недоразумений, запутаться в заведомо отрицающих всякую продуктивность обстоятельствах, и внутри у него случались неостановимые раздоры противоречий. За примерами далеко ходить не надо, подумал он, косясь на веселую Аню. С девушкой бился уже не первый час, а никуда не продвинулся. Поневоле воображению рисовался следовательский ремень, гуляющий по спине непокорной. С досадой Никита сознавал, что его живая душа интересуется Аней, проникается жаждой познания ее неплохо сбитого, бойкого тела, с трепетной чуткостью навостряется на шорохи девушки и поблажливо улыбается ее беспечной болтовне, и напрасны призывы трезвого разума смять катком рассудочности непрошенную, мешающую работе симпатию.

Никита размеренным движением доставал из кармана трубку связи с дядей и ставил того в известность о каждом новом повороте в своем нижегородском расследовании, раздуваясь при этом от гордости за свою техническую оснащенность. Он думал поразить ею провинциальное воображение Ани, но все же выходило что-то иное, а именно что плотская прелесть Ани все росла и росла в его ощущениях, заслоняя и необходимости службы, и даже образ тайной, неуловимой Организации. Куда-то исчезало, правда, и все то легкомысленное, поверхностное, чем он жил, пока не включался непосредственно в исполнение очередного задания. Куда-то пропало даже понимание, что он в чужом городе, далеко от дома! Никита становился глубже, сам выкапывал и выдалбливал в себе углубление в нечто. Одновременно стройнели ножки Ани под его пытливым, хотя чуточку и вороватым взглядом, полнели ручки, округлялись плечики, и было это вредно для его сокровенной мечты создать такое ровное, бесперебойное, неуемное обеспечение безопасности страны и порядка в ней, при котором преступный элемент не смел бы и на миллиметр поднять головы. Выходило по оттепели, которую праздновала душа, что следует оставить этот спасительный для отечества проект, заведомо обреченный на провал, если ты вдруг увлекся девушкой, и смотреть, как задорная особа вертится перед тобой, а на прочее махнуть рукой.

Они отправились в старую часть города, туда, где длинными унылыми рядами стояли потемневшие от времени двухэтажные деревянные бараки. По дороге Аня объяснила своему новому другу, что ее дядя имеет обыкновение прятаться - а для этого ему ничего не стоит найти предлог - у своего старого дружка, такого же пьяницы, как и он сам. Сейчас они их обоих возьмут за шиворот, встряхнут хорошенько и заставят выложить все, что нужно знать московскому разведчику.

Хотелось бы сообразить Никите, прежде чем встреча состоится, как он будет встряхивать этакого внушительного субъекта, каким дядя Федя выглядел на фотографии. Росло уяснение факта, что Аня, любя, ждет от него геройской удали, подвига, демонстрации ловкости и силы, и ради того, чтобы возлюбленный имел возможность показать себя во всей красе, готова пожертвовать даже достоинством родного дяди. Это могло бы отвратить Никиту от Ани, но вместе с пониманием ее жестокости, которая вполне может обратиться и на него, если он вовсе не окажется желанным ее сердцу и воображению удальцом, возрастало, и даже гораздо быстрее, стремление подчиниться всем этим дурацким и абсурдным девичьим требованиям и если не встряхнуть Чудакова, то по крайней мере проделать какую-нибудь из ряда вон выходящую штуку, чтобы пустить девушке пыль в глаза и после уже с полным правом надеяться на ее уступчивость. Как в бреду шел Никита за своей проводницей и рисовал себе все стадии ее превращения в податливый воск, от которого его в конце концов даже и затошнит. Авансом уже слегка подташнивало его, и когда Аня спросила, любит ли, он, возомнив это нескромной попыткой прояснения их отношений, скривился, как от кислого, как скривился бы от попавшей в рот тухлятины. Она стала совать ему под нос сорванный в пути цветок, о котором и спрашивала, любит ли, предполагая вообще познать его пристрастия; оттого же, что он зашелся в неожиданной сатирической, как ей показалось, кривизне, она рассердилась (ведь он, может быть, посчитал, что она пошленькая, она-де увлекается цветочками, рюшами и кружевами разными, кисейностью пробавляется), потому и тыкала в него безобидным цветком, павшим сначала жертвой его отвращения, а затем и ее гнева. Он, однако, все не понимал смысла ее действий и лишь бессмысленно дергал головой, уворачиваясь от растения, которое продолжал мыслить навязываемым ему Аней символом их зарождающейся и вместе с тем так уже раздражавшей его любви.