-- Может статься, Степан Савельич. Не диво, что и они развели.

-- Ну, плохо ж их дело! Вот ведь, подлецы, чего делают!.. Не знаю, исправник-то в городе ли? Коли не вернулся еще, так скоро вернется; увидит этот огонь, сейчас команду нарядит. Как быть? Жаль ведь мерзавцев-то: за Салтанова им всем своих голов не сносить! Снаряжай-ка, ребята, лодку...

Вот, сидим мы у огня, ухи дожидаемся, -- давно горячего не видали. А ночь темная, с окияну тучи надвинулись, дождик моросит, по тайге в овраге шум идет, а нам и любо... Нашему-то брату, бродяжке, темная ночь -- родная матушка; на небе темнее -- на сердце веселее.

Только вдруг татарин у нас уши насторожил. Чутки они, татары-то, как кошки. Прислушался и я, слышу: будто кто тихонько по реке веслом плещет. Подошел ближе к берегу, так и есть: крадется под кручей лодочка, гребцы на веслах сидят, а у рулевого на лбу кокарда поблескивает.

-- Ну, говорю, ребята, пропали наши головы... Исправник! Вскочили все, котлы опрокинули, -- в тайгу!.. Не приказал я ребятам врозь разбегаться. Посмотрим, мол, что еще будет: может гурьбой-то лучше спасемся, если их мало. Притаились за деревьями, ждем. Пристает лодка к берегу, выходят на берег пятеро. Один засмеялся и говорит:

-- Что, дурачки, разбежались? Небось, выйдете все, -- я на вас такое слово знаю. Видишь, удалые ребята, а бегают, как зайцы!

Сидел рядом со мной Дарьин за кедрой,

-- Слышь, говорит, Василий? Чудное дело: голос у исправника будто знакомый.

-- Молчи, говорю, что еще будет. Немного их.

Вышел тут один гребец вперед и спрашивает:

-- Эй, вы, не бойтесь!.. Кого вы в здешнем остроге знаете?

Притаили мы дух, не откликаемся.

-- Да что вы это, лешие! -- окликает тот опять. -- Сказывайте, кого вы в здешнем остроге знаете, может и нас узнаете тоже.

Отозвался я.

-- Да уж знаем ли, нет ли, а только если б век вас не видать, может и нам, и вам лучше бы было. Живьем не дадимся.

Это я товарищам признак подал, чтобы готовились. Их всего пятеро, -сила-то наша. Беда только, думаю, как начнут из револьверов палить, -- в городе-то услышат. Ну, да уж заодно пропадать! Без бою все-таки не дадимся.

Тут старик сам заговорил:

-- Ребята, говорит, неужто никто из вас Самарова не знает?

Дарьин опять меня толкнул:

-- Верно! Кажись, это N-ской смотритель... А что, -- спрашивает громко, -- вы, ваше благородие, Дарьина знавали ли когда?

-- Как, мол, не знать, -- старостой у меня в N находился, Федотом, кажись, звали.

-- Я самый, ваше благородие. Выходи, ребята! Это отец наш.

Тут все мы вышли.

-- Что же, мол, ваше благородие, неужто вы нас ловить выехали? Так мы на это никак не надеемся.

-- Дураки вы! Пожалел я вас, олухов. Вы это что же с великого-то ума надумали, прямо против города огонь развели?

-- -- Обмокли, говорим, ваше благородие. Дождик.

-- Дожди-ик? А еще называетесь бродяги! Чай, не размокнете. Счастлив ваш бог, что я раньше исправника вышел на крылечко, трубку-то покурить. Увидел бы ваш огонь исправник, он бы вам нашел место, где обсушиться-то... Ах, ребята, ребята! Не очень вы, я вижу, востры, даром, что Салтанова поддели, кан-нальи этакие! Гаси живее огонь, да убирайтесь с берега туда вон, подальше, в падь. Там хоть десять костров разводи, подлецы!

Ругается старик, а мы стоим вокруг, слушаем да посмеиваемся. Потом перестал кричать и говорит:

-- Ну, вот что: привез я вам в лодке хлеба печеного, да чаю кирпича три. Не поминайте старика Самарова лихом. Да если даст бог счастливо отсюда выбраться, может, доведется кому в Тобольске побывать, -- поставьте там в соборе моему угоднику свечку. Мне, старику, видно, уж в здешней стороне помирать, потому что за женой дом у меня взят... Ну, и стар уж... А тоже иногда про свою сторону вспоминаю. Ну, а теперь прощайте. Да еще совет мой вам: разбейтесь врозь. Вас теперь сколько?

-- Одиннадцать, -- говорим.

-- Ну, и как же вы не дураки? Ведь про вас теперь, чай, в Иркутске знают, а вы так всею партией и прете.

Сел старик в лодку, уехал, а мы ушли подальше в падь, чай вскипятили, сварили уху, раздуванили припасы и распрощались -- старика-то послушались.

Мы с Дарьиным в паре пошли. Макаров пошел с черкесами. Татарин к двум бродягам присоединился; остальные трое тоже кучкой пошли. Так больше мы и не видались. Не знаю, все ли товарищи живы, или помер кто. Про татарина слыхал, будто тоже сюда прислан, а верно ли -- не знаю.

В ту же ночь, еще на небе не зарилось, мы с Дарьиным мимо Николаевска тихонько шмыгнули. Одна только собака на ближней заимке взлаяла.

А как стало солнце всходить, мы уж верст десяток тайгой отмахали и стали опять к дороге держать. Тут вдруг слышим -- колокольчик позванивает. Прилегли мы тут за кусточком, смотрим, бежит почтовая тройка, и в телеге исправник, закрывшись шинелью, дремлет.

Перекрестились мы тут с Дарьиным: слава-те господи, что вечор его в городе не было. Чай, нас ловить выезжал.

VIII

Огонь в камельке погас. В юрте стало тепло, как в нагретой печи. Льдины на окнах начали таять, и из этого можно было заключить, что на дворе мороз стал меньше, так как в сильные морозы льдина не тает и с внутренней стороны, как бы ни было тепло в юрте. В виду этого мы перестали подбавлять в камелек дрова, и я вышел наружу, чтобы закрыть трубу.

Действительно, туман совершенно рассеялся, воздух стал прозрачнее и несколько мягче. На севере из-за гребня холмов, покрытых черною массой лесов, слабо мерцая, подымались какие-то белесоватые облака, быстро пробегающие по небу. Казалось, кто-то тихо вздыхал среди глубокой холодной ночи, и клубы пара, вылетавшие из гигантской груди, бесшумно проносились по небу от края и до края и затем тихо угасали в глубокой синеве. Это играло слабое северное сияние.

Поддавшись какому-то грустному обаянию, я стоял на крыше, задумчиво следя за слабыми переливами сполоха. Ночь развернулась во всей своей холодной и унылой красе. На небе мигали звезды, внизу снега уходили вдаль ровною пеленой, чернела гребнем тайга, синели дальние горы. И ото всей этой молчаливой, объятой холодом, картины веяло в душу снисходительною грустью, -- казалось, какая-то печальная нота трепещет в воздухе: "далеко, далеко!"

Когда я вернулся в избу, бродяга уже спал, и в юрте слышалось его ровное дыхание.

Я тоже лег, но долго еще не мог заснуть под впечатлением только что выслушанных рассказов. Несколько раз сон, казалось, опускался уже на мою разгоряченную голову, но в эти минуты, как будто нарочно, бродяга начинал ворочаться на лавке и тихо бредил. Его грудной голос, звучащий каким-то безотчетно-смутным ропотом, разгонял мою дремоту, и в воображении одна за другой вставали картины его одиссеи. По временам, когда я начинал забываться, мне казалось, что надо мной шумят лиственницы и кедры, что я гляжу вниз с высокого утеса и вижу белые домики кордона в овраге, а между моим глазом и белою стеною реет горный орел, тихо взмахивая свободным крылом. И мечта уносила меня все дальше и дальше от безнадежного мрака тесной юрты. Казалось, меня обдавал свободный ветер, в ушах гудел рокот океана, садилось солнце, залегали синие мороки, и моя лодка тихо качалась на волнах пролива.

Всю кровь взбудоражил во мне своими рассказами молодой бродяга. Я думал о том, какое впечатление должна производить эта бродяжья эпопея, рассказанная в душной каторжной казарме, в четырех стенах крепко запертой тюрьмы. И почему, спрашивал я себя, этот рассказ запечатлевается даже в моем уме -- не трудностью пути, не страданиями, даже не "лютою бродяжьей тоской", а только поэзией вольной волюшки? Почему на меня пахнуло от него только призывом раздолья и простора, моря, тайги и степи? И если меня так зовет она, так манит к себе эта безвестная даль, то как неодолимо должна она призывать к себе бродягу, уже испившего из этой отравленной неутолимым желанием чаши?

Бродяга спал, а мои мысли не давали мне покоя. Я забыл о том, что привело его в тюрьму и ссылку, что пережил он, что сделал в то время, когда "перестал слушаться родителей". Я видел в нем только молодую жизнь, полную энергии и силы, страстно рвущуюся на волю... Куда?