Теперь Леонардо с умным видом повторяет эти мысли, словно изрекает нечто новое. Неужели ему неведомо, насколько все это пето и перепето и должно бы уж набить оскомину всякому уважающему себя мастеру? Когда-то те же принципы отстаивал и даже изложил в специальном труде Лоренцо Гиберти человек, к которому я питаю истинное расположение. Как мир стары излияния безумной любви к природе и разглагольствования о ее нерасторжимой связи с живописью - любимый конек Леонардо. Мысли о природе можно найти на каждой странице сочинения Альберти. Так, по его мнению, за что бы ни брался художник, он должен черпать образы из природы и уметь возделывать эти "добрые всходы".

Вчера вечером в кругу друзей, собравшихся на углу Бернардетто, что на улице Лярга, Леонардо принялся рассуждать о той услуге, которую художнику может оказать зеркало. Но об этом я тоже читал в "Трактате". Чтобы развеять сомнения читателя, Альберти стремился прежде всего доказать, что в "наш век невозможно сыскать ничего нового" об искусстве живописи, о нем все уже сказано.

По мне, все эти поучения могут сослужить службу только робким душой и обделенным талантом. Но Леонардо раздает советы направо и налево, дабы преумножить славу великого знатока. Но кто у нас его слушает? Если в Милане ему удалось "поймать на удочку" несколько молодых живописцев, то здесь он может обворожить своими речами разве что какого-нибудь разуверившегося неудачника, вроде Рустичи *.

* Рустичи, Джованни Франческо (1474-1554) - флорентийский скульптор и рисовальщик, испытавший сильное влияние Верроккьо и Микеланджело: статуя Иоанна Крестителя над порталом Баптистерия (Флоренция).

Забыл еще сказать, что Альберти пишет также о божественности искусства и превосходстве живописи. Такие мысли особенно сродни Леонардо, хотя по времени гораздо его старше. Но, даже говоря о божественности искусства, Альберти подчеркивает, что живопись и скульптура суть порождение одного и того же гения, и не проводит между ними пренебрежительного различия, как это делает Леонардо. Во всяком случае, концепции Альберти более гуманистичны.

Я же считаю, что на земле нет ни богов, ни полубогов. Художники - такие же люди, как и все остальные смертные, а посему им следует быть ближе к человеку и земле, на которой они сами стоят обеими ногами. Однажды я все это прямо выскажу Леонардо. Разве должно художнику считать себя сверхчеловеком, забывая о простых людях, будь то пекари или землепашцы?

Чтобы закончить разговор о Леонардо, скажу только, что сейчас он пишет портрет красавицы Лизы Герардини - жены Франческо Дзаноби дель Джокондо, о чем известно всей Флоренции. Март 1503 года.

* * *

Прошло почти два года, как я принялся высекать Давида. Работа над статуей близится к завершению, и мне осталось совсем немного. Люди заходят на строительный двор собора, но не всем я позволяю взглянуть на свою работу. Терпеть не могу любопытных, особенно тех, что приходят сюда, не считаясь с моими вкусами и привычками. В их лести я нисколько не нуждаюсь, а их похвала, похлопывание по плечу или глупые отзывы, исходящие порой от чистого сердца, мне безразличны. Меня не трогают излияния чувств даже влиятельных особ. Всем своим нутром я ощущаю, что работаю для всех и ни для кого в отдельности.

Давид - воплощение моих эстетических и политических побуждений, всех моих страстей. В нем мое стремление первенствовать над остальными художниками, стоять обособленно, выделяясь в мире искусства, оставаться неизменно самим собой, ни на кого не похожим, быть в одиночестве. Все чувства и чаяния мои я передал Давиду, о чем известно только мне одному. Но как велика тяжесть ноши, которую я взвалил на себя. Над Давидом еще предстоит работать, а я уже обязался изваять для Попечительского совета фигуры апостолов, которые будут установлены в соборе. Обтесал пока глыбу, из которой собираюсь высечь апостола Матфея. Июль 1503 года.

* * *

Не успел Леонардо да Винчи вернуться во Флоренцию, оставив Цезаря Борджиа с его неудачами, как по городу вновь поползли разговоры о том, что живопись-де возвышается над скульптурой, являясь искусством просвещенных и благородных душ, а вот скульптура - это, мол, удел жалких бедолаг, насквозь пропитанных потом и залепленных с ног до головы пылью, ни на что более не способных, кроме тяжелого физического труда. Готов побиться об заклад, что, если бы я сейчас занимался живописью, утверждалось бы обратное.

Леонардо сознательно подливает масло в огонь вечных глупых споров, поскольку мой Давид не дает ему житья. Для него это всего лишь вымученная работа, сравнимая чуть ли не с трудом носильщика, таскающего кирпичи и камни на стройке. Он ни за что не согласится по достоинству оценить мое творение и постарается, чтоб и другие относились к Давиду так же. Леонардо никогда не допустит, чтобы кто-нибудь считал себя выше его. Он привык видеть себя в окружении юнцов с лакейскими замашками. Именно их он подбивает распространять повсюду мысли о благородстве и превосходстве живописи над скульптурой, где приходится только корпеть, тужиться и потеть.

Но разве смог бы тот же Гирландайо расписать хоры в церкви Санта Мария Новелла, если бы философствовал наподобие Леонардо? Для такой работы ему не хватило бы всей жизни и не помогли бы ни зеркала, ни простыни, развешанные над головой, дабы смягчить действие света на изображаемые предметы. И если вспомнить работы наших лучших мастеров, то нетрудно понять, что живопись это не спокойное времяпрепровождение перед мольбертом, вроде чтения книг.

* * *

По Флоренции молнией разнеслась весть, что в своих ватиканских покоях скончался папа Александр VI Борджиа. Что можно о нем сказать? Я видел его раза три-четыре по случаю религиозных торжеств. Он жил и умер не совсем в ладах с высокой миссией викария Христова. И все же я не считаю его отъявленным злодеем, хотя немало понаслышался о нем в бытность мою в Риме. Во времена его правления много было совершено такого, что никак не вяжется с понятиями веры. Достаточно вспомнить его многочисленное семейство - пятеро детей, из которых четыре сына герцоги и дочь, известная прелюбодеянием.

Теперь, когда папа мертв, я думаю о нем как об отце знатного семейства, истинном аристократе на словах и на деле. В этот час у его одра нет никого из детей. Наверное, и его возлюбленная Ванноцца Каттанеи уже успела сбежать из Рима. Вряд ли римляне его оплакивают, а флорентийцы недосчитались вчера одного из своих злейших врагов. А люди тем временем уже думают и гадают, кто будет избран новым папой. Август 1503 года.

* * *

Повернувшись несколько влево, Давид прямо смотрит перед собой. В его взоре уверенность и решительность, а глаза горят гневом. Он отличается от своих предшественников и уже не походит на женоподобного юнца, лишенного мускулов. Я опрокинул традиционное представление о Давиде. Мой герой не ровня существующим бестелесным творениям и статуям античной работы. Работая над ним, я меньше всего задумывался над тем, насколько голова статуи должна соответствовать ее высоте или ширина плеч должна быть пропорциональна длине рук. Все эти расчеты я охотно оставляю ремесленникам в искусстве.

Мой дорогой метатель из пращи, ты станешь новым героем в глазах современников. Еще до вчерашнего дня все тебя знали как юного полубога, а художники изображали тебя худосочным и низкорослым. Да разве смог бы ты тогда свершить свой беспримерный подвиг? И если бы я изваял твои запястья не толще пальца, неужели сильнее было бы восхищение, которое ты вызываешь?

Нет, я решил опровергнуть легенду об овце, одолевшей матерого волка. Я сотворил тебя себе подобным, как льва, готового с рычаньем броситься на врага. Мой бесстрашный воин, ты - Геракл, которому по плечу не один, а тысяча подвигов. И мы вместе с тобой еще немало их свершим.

Работая, я беседую с Давидом и делюсь с ним мыслями. Мы, как родные братья, уповаем только на победу, и надежда озаряет наши души. Никто лучше Давида не знает моих мучительных сомнений; никто, как он, не провел со мной столько бессонных ночей. Как часто я мучил и терзал его, когда исступленно вгрызался в мрамор, искал нужные черты образа, который вынашивал в себе. Сколько раз он выказывал строптивость, увертываясь от резца, когда мои руки каменели от усталости. Но едва заметив его непокорность, я тут же давал ему передохнуть, а сам в изнеможении валился на землю. В такие минуты я гасил свет чадящих коптилок, тени сгущались и все исчезало во мраке. Когда мои глаза ничего уже не различали, я заставлял себя подняться и подходил к Давиду, боясь, что он сбежит под покровом ночи. Но Давид спал стоя, не замечая меня. С первыми лучами нарождающегося дня он вырастал из тьмы молчаливый, постепенно занимая привычное место посреди мастерской. Это был самый прекрасный миг. В изумлении мы оба долго смотрели друг на друга, обмениваясь мыслями о предстоящих делах и заботах.