Музей, не бывший домом.
Где бы отыскать место для музея Мандельштама? Хотя Мандельштам и музей - из того же разряда домино, собирающегося превратиться в рыбу.
Как там было сказано о том, что не мучнистой бабочкою серой тело он вернет земле, а мечтает превратиться в улицу, в страну?
Из любого музея возвращаешься к людям: в баню ли, на стадион, на службу, в столовую, в продмаг, в больницу... Музей остается в стороне. Музей для туриста. Так ли? Не так. Ну а, может быть, так, через музей, по-мандельштамовски войти в улицу, к горожанам:
"Грянет ли в двери знакомое - ба!//Ты ли, дружище? Какая издевка!//Долго ль еще нам ходить по гроба,//Как по грибы деревенская девка!..//Были мы люди, а стали людье,//И суждено - по какому разряду..."
Какие-то полуразвалившиеся, выщербленные надгробия неважно какого века, заросшие по колено травой, напоминают о неизменном, одностороннем течении времени, западая в память как осколки иного чуда иного народа, в котором тем не менее узнаешь и свои черты и, наконец, пробиваешь брешь в непонимании всего того, что не сиюминутно, что музейно и жизненно одновременно.
23.
Жизненность писателя еще раз подчеркивает кладбище.
Некоторым так и не удалось добраться до него, а некоторым, как, например, Грибоедову, - с большими трудами.
Случались и грустные похороны. Такие были у Аполлона Григорьева. На них пришли его приятели - Страхов, Аверкиев, Достоевский, композитор Серов.
За несколько дней до смерти Григорьева вызволила из долговой тюрьмы некая генеральша. И вот теперь на похоронах были его сожители по долговому отделению, напоминающие выходцев из царства теней.
По дороге с Митрофаньевского кладбища зашли в кухмистерскую. Выпили водки. Помянули. Говорили о покойном. Произносили более или менее хмельные спичи.
Дружбу с Григорьевым мало кто водил. При встрече предлагалось непременно отдать честь Бахусу...
И все же - таких бедных похорон бывает мало. Хотя... А в литературном мире, в городе похороны Аполлона прошли почти что незамеченными. Страхов лишь хлопотал об издании его сочинений, очень высоко ценил Григорьева и талант его.
"Басан, басан, басана,//Басана-та, басана-та,//Ты другому отдана//Без возврата, без возврата..."
"Яма" - так называлась долговая тюрьма - продолжала принимать посетителей и была большим пугалом для писателей.
За новгородской Софией похоронен Державин. Аккуратный, не величественный, постамент, плита, даже не мраморная, по-моему. Только что вышел из Софии, где экскурсовод по Новгороду устроила прослушивание "Всенощной" Рахманинова. Где-то в притворе стоит проигрыватель и крутит обычную пластинку. И уже откуда-то сверху, сбоку, сзади - возвышая регистры, проникая в нутро, надо всеми нависло роковое добро. А Державин не слыхал Рахманинова... Или нет. Он сейчас и слышал! Вот и книга его на полке стоит. Вот и Мандельштам запросто обращается к нему: "Сядь, Державин, развалися //Ты у нас хитрее лиса,//И татарского кумыса//Твой початок не прокис..." Все признаки жизни.
Вот и сам Гаврила Романович говорит, что ежели благосклонно приняты будут пиесы, то не замедлится второе издание в двух частях, лучше размещенное и исправленное, с присовокуплением нарочитаго количества новых пиес; а может быть, ежели искусные граверы найдутся, и с виньетами...
По нашей с Мандельштамом просьбе Державин опустился в вольтеровское кресло, задумчиво взглянул на нас, откашлялся, поправил голубой бант на шее и негромко начал: "Я связь миров, повсюду сущих..."
Лишь коснувшись темы, мелодия исчезает. Я смотрю на свою фотографию у могилы Державина. Кладбище подчеркивает жизненность. Все мы вместе живем, только в разное время. Мне не хочется хронометрировать взаимоотношения поколений. Мы путешествуем по улице, где все живут разом. Можем, конечно, не застать дома, к примеру, Чаадаева, но уж Боборыкин наверняка у себя. Возможно, отлучился в Феодосию Волошин, но уж такой домосед, как Вяземский, верно, никуда не ушел. Что уж говорить о Григорьеве, Помяловском - они точно попадутся нам навстречу.
Вон и Буренин приехал из Москвы, где сошелся с Плещеевым. Только что сообщили, что журнал Достоевского "Время" запрещен за весьма невинную статью Н. Н. Страхова о польском вопросе, а "Современник" и "Русское слово" вообще за направление.
А вот и Павел Якушкин, после болтовни, смешков и прибауток:
"Наши славянофилы-то, коренные, Киреевские и Аксаковы читали книжки. Немецкие! Свою теорию русского народа вычитали у философов-немцев!"
Вот и Салтыков, ругаясь вовсю (слыл матерщинником), режется в карты с Некрасовым. Вот и Писемский, как всегда не бритый, почесывает свою жирную и волосатую грудь, сочиняя "Взбаламученное море".
Вот она - пишущая братия XIX века, а тут и XVIII недалече. Будто об этом: "Изменяется контур горбатых изломов порыжевшей спины между морем и небом//Вулканических гор.//Изменяются краски, тона и оттенки, окруженного садом, знакомого дома//С давних пор.//Изменяется плавность колец винограда, равнодушного к битве за жадную влагу//В этот зной.//Изменяются люди. Иных уже нету, те - в неблизкой дороге, а эти на море...//Разбрелись кто к у д а.// И собрать воедино разобщенные жизни//Невозможно. Почти что".
24.
Державин живет в Новгороде. Так я думал раньше. Оказалось, что там лишь плита с его могилы из-под Новгорода, где он был похоронен в одном из монастырей, взорванном немцами.
На цоколе памятника "Тысячелетие России" в разделе "Писатели и художники", самом небольшом, включающем всего 16 фигур, рядом с Ломоносовым сидит Гаврила Романович.
Ваяльные изображения памятника представляют шесть главных эпох русской истории. В пяти периодах никто не сомневается, но был ли Рюрик? Бог его знает! Споров на эту тему предостаточно...
Волхов по-прежнему несет свои воды, унесшие некогда тысячи жизней. Летописец свидетельствует, что зима 1570-го выдалась необычайно суровой: одни опричники бросали в Волхов связанных по рукам и ногам женщин и детей, а другие разъезжали по реке на лодке и топорами и рогатинами топили тех, кому удавалось всплыть.
Опальных жгли на огне некоею составного мукою огненною. Подвешивали за руки и поджигали у них на челе пламя. Замученных, продолжает летописец, привязывали к саням длинной веревкой, волокли через весь город к Волхову и спускали под лед. Избивали не только подозреваемых в измене, но и членов их семей. С женами расправлялись на Волховском мосту. Связанных женщин и детей бросали в воду и заталкивали под лед палками,
Новгород продолжает жить. И словно к нему Мандельштам обращается: "Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма.//За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда,//Так вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,//Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда..."
Ивана же Грозного на памятнике нет.
Выброшен из истории.
25.
"А в недорослях кто? Иван Великий - //Великовозрастная колокольня,//Стоит себе еще болван-болваном//Который век. Его бы заграницу,//Чтоб доучился. Да куда там!.. Стыдно".
"А в Угличе играют дети в бабки..." "Григорий://Давно, честной отец,//Хотелось мне тебя спросить о смерти//Димитрия-царевича; в то время//Ты, говорят, был в Угличе..."
Впрочем, стоит ли вспоминать Бориса, когда его знают с младых ногтей?
В Троице-Сергиевой лавре, куда я зашел купить набор открыток в киоске, увидел семейный склеп-усыпальницу Годуновых. До этого я его как-то умудрялся не замечать. А тут и поехал вроде в магазин за хлебом да сахаром на велосипеде и уже на обратном пути решил взять набор видов лавры.
Так вот, стало быть, где лежит царь Борис! Отсюда и до Углича недалече. Как в сказке о дорогах, куда бы ни поехал - всюду что-то знакомое есть...
Видов в киоске не оказалось.
Вышел из ворот лавры. На площади черные старухи бросали хлеб голубям. Сел на велосипед и всю дорогу, пока ехал полем, потом кладбищем, превратившимся в березовую рощу, перелеском, опять полем, - в голове звучало: цари, цари...