"И что же это? - думал Бессонов, созерцающий ночные промысловые огни в море. - Война - не война? И если не война, то почему же столько пота, крови, жертв?.." И не хотелось ему знать и верить, что весь этот трагизм, величие, эти бесчисленные смерти людей, и рыб, и морского зверя - все это ради того только, чтобы где-то на дымной кухне хозяйка, левым глазом уставившись в пошлую мыльную оперу, могла бросить на раскаленную сковородку нарезанную рыбу. Неужели апофеоз грандиозной океанической трагедии - сковорода с кусками всех этих горбуш, макрелей, палтусов, трески?.. Там, на сковороде, на убогом жертвеннике, в горячей пене растительного масла умрет трагедия, умрет величие...

* * *

Кунгас вернулся к полудню. Рыбаки, заслышав удаленную трескотню, вышли на берег. Издали казалось, что кунгас еле ползет, увязая в синеве, и он иногда почти исчезал, проваливался в океан. Но медлительность его была кажущейся, ручка газа была отвернута до упора, и кунгас, описав широкую дугу по заливу, проскочил мимо камней и почти со всего хода выскочил носом на песчаный пляж далеко от барака.

- Эк его, родимого, занесло, - вырвалось у Свеженцева. - Совсем глазомер нарушился.

Рыбаки, глядя на удалую швартовку, матерясь, побежали к кунгасу. Бессонов же, еле сдерживаясь, пошел неторопливо, зло закуривая на ходу и с нетерпением наблюдая издали, как выгружались из кунгаса: Миша полез с кормы, запнулся, упал в кунгас, но опять встал, неуклюже перевалился через борт, спрыгнул в кедах в воду и, размахивая руками, что-то выкрикивая приближающимся рыбакам, пошел им навстречу. Витю видно не было, только поднялась над бортом белобрысая голова, и ее тут же заслонили спины Свеженцева и Валеры.

Миша, краснолицый, шатающийся, возник перед Бессоновым, лыбился беззубым ртом. Бессонов походя пихнул его растопыренной пятерней в грудь, Миша плюхнулся на песок. От кунгаса спешил перепуганный Свеженцев:

- Андреич, они двигун привезли, привезли, ты сильно не злись, они ничего, ты на них не злись, на уродов...

Бессонов думал, что, и правда, злиться особых причин нет - то, что они приедут пьяные, что любой другой приехал бы таким же, было известно заранее, - главное, дело сделали. Свеженцев семенил рядом, цеплялся за рукав, и Бессонов чуть ли не тащил его за собой, будто отец тащил за руку капризничавшего подростка с наклеенной бутафорской бородкой. Первое, что он отметил про себя, подойдя к кунгасу, что мотор они, и правда, привезли, "Москва" - не "Вихрь", но тоже вполне сносный мотор. В кунгасе на дне, на коробках, наверное, с провиантом и куревом, небрежно прикрытых брезентом, на коленях, согнувшись и ткнувшись лицом в брезент, беспамятно лежал Витек. Его тормошила и терла крепкий его белесый загривок Таня Сысоева. Она посмотрела на Бессонова с пьяной придурковатой улыбкой и с той кокетливостью, от которой в трезвых мужиках может закипеть особая злоба, смешанная с омерзением, промямлила:

- Семен Андреич, а мы приехали... ну, не ругайся...

Бессонов показал Свеженцеву и Валере пальцем на мотор. Один из них проворно полез в кунгас, рванул "Москву" на живот, а Бессонов, уже не глядя на дальнейшее, пошел назад. У порога он еле совладал с собой, закурил новую сигарету, держал ее в трясущейся руке и еще не ругался, еще не было слов, задавленных бешенством. Ругаться начал позже, когда поостыл:

- Бабу на тоню привез!.. Щенок... На Тятинский рейд щенка! До конца путины! А сучку - назад! Пешком, по отливу!..

Свеженцев услужливо пытался сунуться со своим словом:

- Мотор новый, Андреич? Ну и ну, живем...

- Не суетись, Эдик!.. - Бессонов грозно смотрел на него. - Этих в дом ни ногой, отсыпаться на улице... Чтобы не видел я их, иначе не отвечаю за себя. Обоих на Тятинский рейд. И сучку в дом ни ногой!..

- Все сделаем, сделаем, Андреич, будь спокоен...

По своему обещанию Бессонов утром отправил Витька и Мишу на Тятинский рейд, третьим и старшим отправил с ними Свеженцева. А Тане, уже израсходовав злость, сказал:

- Жди оказии, с первым же пароходом. В какую бы сторону он ни шел.

К обеду с кунгасом пришли сменившиеся Удодов и Жора. Почти без промедления рыбаки вышли к неводам и про Таню забыли. Но к ночи, когда вернулись, на столе вместо слипшегося Валериного "лацубера" или "бурмешлака" дымились пышные котлеты из горбуши и взбитая картошка-пюре с подливой, а к чаю были поданы долгожданные блинчики с икрой и тушенкой. Со следующего утра Валера совсем не занимался кухней - стаскивал к берегу в кучи валуны, их увозили ко второму неводу и крепили садок.

Оказии не было три дня, и Таня, незаметная, беззвучная, стала невольно вживаться в их пространство. В бараке стали проявляться запахи жилого дома, и как-то незаметно появилось плотное одеяло, пологом отгораживающее угловые нары. Повязанная темной косынкой, она при появлении Бессонова совсем умолкала, опускала глаза и старалась уйти. "Вот же стерва..." - думал он вяло. Но однажды поймал себя на том, что в неурочный час, не во время утреннего суеверного ритуала, а к обеду взял словно бы машинально зеркальце с полки да и стал с нелепым пристрастием, в котором сквозило что-то полузабытое, чересчур уж самокритичное, рассматривать свою обветренную осунувшуюся рожу. Да пока опомнился, пока бросил зеркальце на полку, успел пересмотреть, переварить увиденное: лицо заросло будто мхом, лицо - пустошь, словно обитал он долгое время в глухом скиту, одичавший, впалые глаза смотрели тускло. Тело провоняло потом, ни разу с начала путины не устроил постирушки, оттого и одежда твердела, калянела до хруста, когда высыхала над буржуйкой. Да и сам он отвердел, сгорбился и давно уже, вот до самого этого момента, не замечал себя. Вечером Бессонов принялся чиститься. Отправился на ручей с куском мыла - стирать бельишко, заодно и сам, раздевшись до трусов, вымылся, рычал на всю округу, в ухарстве не чуял холода. И только отвлеченно, равнодушно думал: "Простыну". Однако не простыл. А проделав все это, спросил себя: "Зачем?" Спросив же, через раздражение, через силу на следующий день разрешил себе заметить, что под монашеской косынкой посветлевшее гладкое лицо, что опущенные глаза - глубоки и темны, что вязаная серая кофта с аккуратно заштопанным локотком и спортивные брючки облачают не по бабьи стройное тело, в котором силы, горячей нежной ярости хватит еще на много лет. А заметив все это, Бессонов как-то не утерпел и сказал вроде в шутку, в которой скрыта была настороженность, и ухнуло сердце, потому что протянулись нежданно-негаданно ниточки к такому далекому, трепетному, что когда-то в юности заставляло болеть душу: