- Темно и грустно на душе, - произнес Сумский.- В мои годы начинаешь замечать, что именно старость приближает к ирреальности. Все так называемые юношеские грезы ничего не стоят в сравнении с тем непередаваемым ощущением скорого выхода из этого мира или, точнее сказать, вхождения в нечто. Старость вселяет в меня не ужас перед человеческой бренностью, а радость предчувствия избавления от нее.

Я пожал плечами:

- Молодость, старость... Что, собственно, меняют эти понятия, если не принимать в расчет, что у одного времени чуть больше, чем у другого. По сути, будущего ни у кого нет.

- Извольте обратить внимание - всякий раз на протяжении нашей беседы мы разговариваем как одно лицо, мы как бы едины в направлении мысли, и даже противоречия, сомнения исходят словно бы из общего нашего стержня, неожиданно повестил хирург.

- Не вполне понял вас.

- Увы, я не трибун, не краснобай, не сочинитель! Соображения свои излагаю без прикрас и недосказываю то, что нахожу как бы на ощупь, в потемках сознания. Говоря "мы", я не подразумеваю нас с вами, сидящих здесь, - взамен нашего примера можно назвать любой другой.

- Что ничего не меняет.

- Совершенно верно, - согласился Сумский. - Однако дозвольте мне возвратиться к одному загадочному обстоятельству, о котором уже мимоходом упоминалось и которое вызывало на вашем лице саркастическую гримасу.

Я глянул на собеседника с любопытством.

- Вы, милейший Павел Дмитриевич, верно заметили, что люди исчезают повсюду - в чем состоит удручающей трюизм бытия, - но особенность нашего, скажем откровенно, чудного захолустного города даже не в том, что пропадают невесть куда калеки, нищенки и прочий мерзкий люд, а в том, что исчезают они за редким исключением совершенно безвестно - как пятаки в воде, глубокомысленно заключил Сумский.

- Разве человек не может исчезнуть бесследно?

- Один, два могут, но случаи эти стали так множиться, что вызвали растерянность полиции.

- Помилуйте, Петр Валерьянович, наша-то с вами какая забота?! воскликнул я недоумевая.

"Мерзкий люд" - эти слова неприятно задели мой слух. Сестры переговаривались в огороде. Сумский сотворил в камине шалаш из березовых лучин и поджег его. Я вдруг до боли души ощутил себя одиноким в этой полутемной зале в доме под вязами. Я попытался соотнести свое существование с существованием остального мира, и не находил здесь никакой связи. В мире отсутствовала выраженная потребность во мне - в моих глазах, в бледных руках, изломанных в худых локтях, в моем неспокойном дыхании. Отсутствовало всякое видимое притяжение между мной и другими людьми - единицы из них заметили бы мое исчезновение. "А ведь это замечательно, Павел Дмитриевич, дражайший, - внезапно подумалось, - это просто изумительно, что мало кто заметит твое исчезновение".

- Поверите ли, я часто воображаю, как умру, - неожиданно разоткровенничался Сумский. - Сие произойдет по моему подозрению, на ветхом диване. Я подойду за некой мелкой надобностью к комоду, и тут пронзительная боль за грудиной заставит меня скорчиться и замереть не дыша. Я выжду, когда первый приступ минует, и затем боязно, ища нетвердой рукой опору, двинусь к дивану, - Сумский показал, пригнувшись, прижав ладонь к груди, а другую руку выпростав и потрясая ею в воздухе. - Не возникнет мысль о скорой смерти, ибо единственный опыт, который не познан человеком, есть опыт собственной погибели; и вот я лягу на диван, вздохну и еще увижу угасающим взором, как в комнату входят мои сестры, чтобы забрать меня...

И тут действительно отворилась дверь в сенцах, и с пучками салата, редиса, свеклы, чеснока и прочих огородных даров через комнату на веранду прошествовали миловидные толстушки.

- Заберите меня, заберите, - с шутовской гримасой кинулся он вслед за ними и после, изогнувшись в дверном проеме, идиотически подмигнул мне: Соблаговолите, сударь, подождать.

На что он намекал? Сумский, не пряча самодовольства, показал буфет, заставленный графинами с радужными наливками. Разумеется, в тот вечер я перебрал. Тупо уставившись на полыхавший в камине огонь, механически подымал рюмку за рюмкой, с трудом внимая долгим рассуждениям Сумского о манихейской тяге к огню. Иное влечение было близко мне - влечение в небытие, иное притяжение довлело - притяжение тьмы. Я лицезрел в огне ужасные в своем откровении картины - руки с уродливо вывернутыми пятернями зловеще простирались ко мне, поедаемые пламенем пряди волос вздымались, чьи-то изумленные лики появлялись и исчезали в глубине камина. Я наблюдал разъятые в безмолвном крике рты, иссеченные плетями спины. Отчего столь ужасающая картина привиделась мне? Кто ее породил?

В полночь я проснулся. За окном луна плыла в облаках. Не знаю, что принудило меня одеться и выйти за калитку. Кроны вязов серебрились в лунном сиянии. Я миновал улицу и тут услыхал позади чьи-то легкие шаги. Ладонь легла на мое плечо:

- Куда вы впотьмах наладились, Павел Дмитриевич? Тревожите старика.

- Не могу объяснить, Петр Валерьянович, одно скажу: не в силах оставаться более у вас. Меня как будто что-то гонит, мне не по себе.

- Симптоматично... - пробормотал Сумский.

- Это не паранойя. Я полностью отдаю отчет в своих действиях, поверьте.

- Ну коли так, я провожу вас до станции, - произнес Сумский сочувственным тоном и взял меня под руку.

По дороге он доверил мне мысль о том, что всякий истовый лекарь в конечном итоге уподобляется тому конюху, который подолгу живет в конюшне, покуда не становится похожим на своих лошадей, то бишь пациентов.

________

Я не лгал, когда говорил, что нечто, бывшее сильнее меня, всевластное над моей волей, гнало меня отовсюду. Ранее я искал причину в обыденных рассудочных объяснениях, пока не понял, что причина, вернее всего, близка к непостижимой. Я недоучился в ординатуре, уехал из Кронштадта, все порывался куда-то из города N, пытался бросить опостылевшие курсы, и только угроза полуголодного мерзкого существования останавливала меня. Я не был болен, но и не был здоров. Мир отторгал меня, но отторгал не безжалостно, а со снисхождением, как бы давая время одуматься и спастись.

Я не раз спрашивал себя - за что я гоним? Или жизнь сама по себе уже есть гонение, отторжение? А так называемая радость жизни есть не что иное, как радость прощания с нею? Именно на это намекал занудливый и хитроватый доцент. Но я не стремился испытать ни радость, ни горе, ни счастье, ни отчаяние. Я лишь желал ведать, что со мной происходит, кто подкрался и завладел моей волей. Кто?

...Юлия присела на самый краешек стула, как бы ожидая, что я не позволю ей долго задерживаться и выражая готовность тотчас по моей прихоти уйти.

- У вас холодно, - молвила она. - Я хотела встретить вас подле кладбища, но вы отчего-то вздумали ходить другой дорогой.

- Кладбищенский пейзаж навевает тоску... Зачем вы явились сюда?

- А вы... вам не желается, чтобы я приходила к вам? - задалась она с надеждой на мою благосклонность и слегка прикоснулась кончиками палацев к моему запястью: - Мне страшно! Я сознаюсь вам, Павел Дмитриевич, - мне страшно повсюду, но только не у вас.

- Что же вас так страшит, позвольте спросить?

- Люди... Они смотрят на меня как на прокаженную, как на заклейменную, - на улице, в толпе. Я стремлюсь вырваться из окружения, испытываю ужас от взглядов, исполненных не сострадания, но алчной жестокости. Эти взгляды невыносимы. Я нахожу успокоение лишь в нашем клубе, среди себе подобных, и у вас, потому что вы действительно милосердны.

- Стало быть, нынешнее существование вас не прельщает, и вы полагаете, что, переменив свой облик, заживете счастливее?

- Не знаю, я не уверена... - она помолчала. - Иногда мне кажется, что я очень красива.

- Вы вправду очень красивы. На вас смотрят нехорошо не потому, что вы уродливы, а потому, что вы прекрасны, - попытался я приободрить собеседницу.

Я глянул в сторону - на подоконнике утиралась муха. "Что я говорю? подумал я обескуражено. - Не безразлично ли мне, красива она или нет? Эта странная девица не вызывает во мне ни жалости, ни сострадания. Но я не могу прогнать ее".