Изменить стиль страницы

Кошурников оглядел товарищей. Здоровяк Алешка неплохо переносил тяготы похода. Каждый день он просил Кошурникова сфотографировать его – то на камне, то на плоту и обязательно так, чтобы видно было его темную и жесткую бороду. А Костя был никуда. Осунулся, еще больше похудел, надрывно кашлял, молчал часами. Пока плыли, он сидел среди мешков в теплых сухих валенках, закрывшись брезентом от водяных брызг. К ночлегу с реки его притащил на себе Алеша. А сейчас Кошурников распалил для него еще один костер. Когда дрова прогорели, отгреб головешки, устелил кострище пихтовыми веточками и опавшей кедровой хвоей.

– Ложись.

К нижнему суку кедра с наветренной стороны Алеша привалил мохнатые пихтовые лапы, отдал больному товарищу свою телогрейку. Костя глотнул спирта из фляги Кошурникова, поел дымящейся оленины, молча улегся на горячую землю.

Кошурников решил еще соорудить для Кости «надью».

– Не надо больше ничего, Михалыч! – попросил Костя. – Забот еще вам со мной. Не надо…

– Погоди, погоди, паря! – торопился Кошурников, насекая топором лесину. – Ты же не знаешь, какая это великая вещь!

Он положил одно бревно на другое, укрепил их колышками. Бревна касались друг друга продольными пазами, в которых были взрыхленные, рассеченные топором древесные волокна.

– А вот теперь угольков сюда, бересты, – приговаривал Кошурников и, когда лесины занялись огнем, удовлетворенно откинулся в сторону… – Вот и порядок! Как у радиатора будешь всю ночь…

«Надья» горела жарко, ровно.

Спустя полчаса Костя неожиданно заговорил невнятным, бредовым голосом:

– Михалыч! Слышите, Михалыч? Вы любите море?

– Люблю, Костя, – отозвался тот. – Только, понимаешь, я его ни разу не видел. Говорят, впечатление производит почти такое же, как тайга…

«Захмелел малость наш Костя, – думал Кошурников. – Это хорошо. Сейчас пропотеет на кострище, как в бане. А в Сочи действительно надо будет съездить. Ведь ни одного отпуска так и не использовал за всю жизнь. Но это уже после победы. Как там сейчас, под Сталинградом? Вот ведь просился на фронт – не пустили. А Журавлева отдел кадров вернул уже из эшелона сибирских стрелков. Его тогда только в кандидаты партии приняли, а он с собрания – в военкомат. Эх, Алешка, Алешка, что бы я без тебя сейчас тут делал?»

На перекате едва слышно шумела вода.

– Как вы думаете, Михалыч? – подал вдруг голос с другой стороны костра Алеша, и Кошурников вздрогнул. – Как, по-вашему, сдадут, наши Сталинград? Вы знаете, мне почему-то кажется, что будь я там – все было бы в порядке. Ну, просто чувство такое. Интересно, правда?

– Интересно, – отозвался Кошурников и подумал о том, что Алеша был бы добрым солдатом – пилот, парашютист, пловец, ворошиловский стрелок…

– А верно говорят, Михалыч, будто вы в гражданскую воевали?

– Да ну, наговорят тоже. Мальчишкой я был у партизан. Больше вот этим делом занимался. – Кошурников громыхнул сапогом по ведру. – Кашеварил. И еще писал под диктовку командира. Санькой-грамотеем меня в отряде звали. Правда, в одной операции участвовал, за дружком своим увязался, одним алтайским парнишкой. Через Яломанский белок зимой перелезли и зашли в тыл бандиту Кайгородову, который долину запер. Много офицеров вместе с ним ликвидировали в Катанде. Нас человек триста ходило. Где они сейчас все?..

– У меня отец тоже красный партизан был, – сказал Алеша. – Забайкальский казак.

– Михалыч! – снова окликнул Стофато. – А я ведь на море родился. Сейчас во сне его видел, и так не хотелось просыпаться!

– Спи, Костя, спи…

Вскоре заснул и Алеша, пригревшись с другой стороны «надьи».

Кошурников ушел в воспоминания. Потом мысли незаметно перескочили на будущую дорогу, трассу которой экспедиция так удачно в общем-то разведывала. Только вот что будет в Щеках? Чем ближе подплывали инженеры к этому совершенно непреодолимому по воде порогу, тем больше Кошурников волновался за исход всех изысканий. «Вдруг нельзя там взять скалы ни взрывчаткой, ни экскаваторами? Скорей бы уж добраться! Только бы Костя не подвел, трудно будет с ним, если сляжет окончательно. Но ничего, где наша не пропадала…

А на море сейчас здорово, должно быть! Обязательно съезжу посмотрю, а то в Сибири все время. Но мне, правда, тут всегда было хорошо. А в Приморье или на Урале тосковал не хуже Дианки…»

Дианка была больной совестью Кошурникова. Эту чистопородную сибирскую лайку он вывез с Ангары – не мог расстаться с таким умным псом. Черная, с белой шалью и белыми стоячими ушами, она не бегала по пятам за хозяином. «В поле» Дианка неслышно, как зверь, следовала кустами, не спуская с Кошурникова диковатых медвежьих глаз. В палатку ее нельзя было заманить никакими средствами. В самый лютый мороз лежала в снегу, укрывшись, как одеялом, пушистым хвостом. На людей она никогда не лаяла, и никто из партии Кошурникова не видел, как она ест, – кроме Михалыча, ни один человек не рисковал подходить к кустам, где она разгрызала кости.

Кошурников увез ее в Челябинск. Во дворе дома, где жили Кошурниковы, она покалечила несколько собак и до смерти перепугала какого-то мальчишку, который кинулся на Женьку с кулаками. Пришлось держать ее в коридоре. Дианка молчала, но в глазах у нее застыла вечная мука. Она стала сохнуть, худеть. Кошурников возил ее за город, чтобы пристрелить, но рука не поднялась – так выразительно и скорбно смотрела Дианка в глаза хозяину.

Потом Дианка сдохла. Женька тогда плакал навзрыд, да и у самого Кошурникова было тяжело на душе. Вскоре ему стало невмоготу в городе, и он начал хлопотать о переводе в Сибирь…

«Надья» тихо тлела до утра и до самого утра грела, поистине как батарея парового отопления. Костя поднялся раньше всех. Белое, снежное утро было необыкновенно свежим и чистым. Подложил в костер дров, побрел с ведром к реке.

– Эй вы, сони! Светает! – крикнул он, вернувшись с водой, и неожиданно запел слабым еще голосом:

На заре ты ее не буди —
На заре она сладко так спит.

Это был любимый романс Кошурникова, и он много лет утрами будил так товарищей по партии. Начальник экспедиции раскрыл глаза, вскочил, радостно растолкал Журавлева.

– Поет наш Костя! Алексей, хватит дрыхнуть! Костя воды принес! Поет! – захохотал раскатисто и неудержимо, осторожно ощупал Костю своими сильным и короткопалыми руками. – Ну, что теперь Европа скажет, а? Европа поднимется и скажет: ты хорошо р-ро-ешь, старый крот! Хорошо р-р-роешь!

Кошурников был явно довольнее и веселее самого выздоравливающего. Счастливо посмеиваясь, он ушел осматривать перекат, из-за которого остановились ночевать. На карте была ошибка – это шумел не перекат, а очередной, Петровский порог. Река с разгона ударялась в рыжую скалу на том берегу и делилась надвое. Слева от скалы вода попадала в пенную улову. Из водяного месива этой воронки плот не выцарапать бы никакими силами. Но основную часть реки скала бросала вправо, на крутой слив. Этот слив не был страшен. Главное – скала. Судя по тому, как проплыли палки, брошенные сейчас Кошурниковым, каменный лоб мог разнести плот в щепки. А на постройку нового уйдет еще один драгоценный день.

И Кошурников решил сам спуститься в порог. Плот разгрузили, привязали к нему сорокаметровый манильский канат. В горле порога сильная струя подхватила Кошурникова, развернула плот, понесла на скалу. Трос натянулся, и ребят потащило к воде.

– За дерево! – крикнул с плота Кошурников. Алеша захлестнул канат за березку. Она нагнулась, но устояла. Плот запрыгал на отбойных волнах, почти у самой скалы, и медленно пошел вправо, к сливу.

– Бросай! Зальет! – донеслось с реки.

Они отпустили канат. Плот нырнул в бучило. Кошурникова накрыло серой водой. Но вот он показался, сидя верхом на греби, крепко вцепившись в подгребки руками.

– Замерзли, Михалыч? – Костя лихорадочно разжигал костер на берегу, ломал красный, высохший, должно быть этим летом, пихтарник. – Трудно вам, Михалыч?