Изменить стиль страницы

Один старый мудрый киргиз говорил мне на Ачисайке: если гора видна, она недалека. Ребятки стали лучше все делать, и отношения наши налаживаются потихоньку, только вот детство из них прет по-прежнему – не удержишь. Вчера утром мои земляки неожиданно бросились на меня – поразмяться. Шурик поздоровей, я его сразу подсек и придавил шею коленкой. Пока он хрипел, Вовке я успел снять штанишки и навести румянец на соответствующее место. Затем уложил его на Шурика, удобно уселся на кучу и долго и нудно объяснял, чем им грозит борьба со мной, и понимают ли они, что двум молодым на одного старика нападать нечестно, и убивает ли их совесть. Кубанцы дружно вопили, что они отлично все понимают и совесть их очень даже сильно убивает. Я отпустил их души на покаяние. Шурик уполз к своей койке, потирая отдавленную шею, а Вовик пулей выскочил в коридор приводить свой туалет в порядок. Потом я в знак примирения подержался с земляками за мизинец, на том «разминка» кончилась.

Вечерами они пристают ко мне, чтоб я им попел или рассказал чего-нибудь. В принципе мозги у них немного светлеют. Начали читать. Шурик, тот буквально заболел книжками, не спит ночами, хотя я, грешным делом, вначале подумал, что это занятие для него – лишний предлог полежать и еще больше опухнуть. Из-за книг он по утрам стал с большим трудом вставать, и ребята будят его снегом. Олегу я подсовываю чтиво полегче, чтоб не отпугнуть, только он заобожал мою гитару и тренькает на ней как помешанный, а я от этой музыки скриплю зубами. Вовик все больше толчется возле меня, когда я дежурю, или встанет на лыжи и бродит в окрестностях станции. Я запретил ему уходить далеко, потому что он может залезть на лавиноопасный склон, и, кроме того, в эти места, говорят, стал забредать на зиму гималайский медведь в белой шали. Он мелковат по сравнению с бурым, но глуп и свиреп.

Томительно тянутся часы дежурства, спать хочется, время от времени включаю приемник. Хорошей музыки мало. И песни какие-то расслабляющие или фальшиво бодряческие, и голоса противные, словно микрофонных этих певцов подбирают среди старых кастратов. Давно тоскую по сильному, свободному мужскому голосу, по мелодии, зовущей не на подрыгивание, а на раздумье и действие.

…Снег, снег за окном. Письмо все равно не могу отправить, поэтому продолжаю. Нас засыпает. Помнишь, я пел тебе песню: «Четвертый день пурга кончается над Диксоном»? А в наших Пестрых камнях пурга кончается вот уже пятый день. Кружатся в бесконечном хороводе снежинки, и я смотрю на них до кружения головы. Мои друзья на Сарысу, наверно, уже спускают мокрые лавины, а у нас, на высоте, еще валит сухой снег. Тучи собираются к нам как в мотню трала, а мотня-то с дырой, и мы – прямо напротив дыры. Но пусть бы все это, лишь бы ты была со мной! Ну почему так получается? Есть Наташа – нет работы, есть работа – нет Наташи. Ведь тут работа, моя работа, которую я знаю и люблю. И тут я не жиже человек, чем любой твой интеллектуал! Теперь я и самого Сафьяна мог бы нанять, но доверил бы ему лишь таскать воду да пилить дрова.

Курю, стряхиваю пепел в твою кокосину. Она засыхает потихоньку, уменьшается, и сейчас то и дело приходится выбегать с переполненной пепельницей. Занимаюсь усиленно в эти дни. Сделал зачеты тригонометрии, химии, два по физике. Грызу английский, астрономию. В химическом немного нахимичил, да и от тригонометрического попахивает липой. Но надо же как-то сдавать! Отправить бы их поскорей, чтоб совесть не мучила. Когда кончится этот снег?

Перебирал твои письма, внимательно перечитывал. Ты зря опасаешься, что я изменюсь после нашей свадьбы, как это вроде бы часто бывает в жизни. Не изменюсь я! До самой своей смерти я буду привязан к морю, тайге и горам, буду пылко и нежно любить ту, что мне всех дороже, останусь верен старым друзьям и постараюсь заиметь новых, все так же я намерен писать длинные письма, плохие стихи и петь хорошие песни, драться за правду до юшки и отстаивать свое мнение с прямолинейностью телеграфного столба. Так что не опасайся – у тебя много со мною забот впереди!

Но зачем ты сетуешь, что у меня нет новых слов о любви? Разве тебе слова дороги? Помни, что я попросту и тихо сказал тебе у Каинды, это было главное. В твоих глазах я увидел тогда вопрос, ожидание чего-то, но не мог добавить ни слова. Иные писатели, знаешь, заставляют своих героев талдычить: «Я очень тебя люблю, очень, очень!» Врут эти герои! Можно любить или не любить – степеней сравнения тут нет. А в кино то и дело кто-то кричит с экрана: «Люблю-у-у!» А киношники еще раскатное эхо пустят по горам и лесам, чтоб вышло убедительней. Фальшь все это и дешевка; в данном случае крику не поверит ни одна женщина.

Пишу из Узгена. Погода вдруг наладилась, и мы с Шуриком рванули вниз. К сожалению, до тебя дозвониться не удалось, и на переговорный пункт ты почему-то не пришла по моей телеграмме. Я понимаю: был уже вечер, и ты могла пойти в кино… Так подмывало кинуться в Ош – до него тут рукой подать. Но я не должен так рисковать – об этом непременно бы узнали в управе и не помиловали, припомнили б мне мой «анархизм», выговор, увольнение. Кроме того, не мог я оставить моих мальцов. Конечно, Шурик без меня не вернулся бы в горы, а Вовке и Олегу на станции очень тяжело, двоим долго не выдержать – слишком велик объем работ. Так что свидеться не удалось. А за письмо – спасибо! Кроме того, пришло два письма от Карима, по одному от Славки и Гоши Климова. Очередной пакет из управы прибыл. За отчет нам, кстати, 5/5!

Сейчас глубокая ночь. Мы остановились на Узгенской метеостанции, и я познакомился со здешними ребятами. На рассвете мы с Шуриком уходим. От Араголя до станции дорога очень тяжелая, на серпентинах снежно, опасно. Боже, поможи! Но это все ладно. Меня огорчило в твоем письме описание хлопот, связанных с получением справки для университета. Да не имеют они права не дать эту несчастную справку, не могут же они запретить тебе учиться, где ты хочешь и чему хочешь! Не буду пилить тебя, но ты тоже хороша: если ругаться со мной, так ты смелая, а настоять на своем законном праве в отделе кадров – тут тебя не хватает. Ну зачем ты с ними затеяла разговор об оплате будущих отпусков? Вместо того чтобы вежливо, но твердо потребовать нужную бумаженцию, взялась божиться, что отпуска будешь брать за свой счет. Ты же грамотный человек и до некоторой степени разбираешься в наших законах, которые учреждены не твоим отделом кадров. В крайнем случае пойди в парторганизацию, к прокурору, в редакцию газеты.

И совершенно напрасно ты сетуешь на социализм и его порядки! При чем тут социализм, если встречаются еще – и будут встречаться! – должностные лица с такой толстой лобовой костью, что сквозь нее даже электромагнитные волны не проникают, не то что человеческие нужды. И таких людей при случае все равно приходится брать за глотку, что я сейчас настоятельно рекомендую сделать тебе.

А что значат в твоем письме эти почти что стихи или пословица: «Сафьян меня снова довел до рева»? Знаешь, милая, давай договоримся – я ничего не хочу о нем слышать, и надо, чтобы ты поступала так же. А еще говорила, будто «он просто так». Мне не нравятся твои «стычки» с Сафьяном и другими «симпатичными дядьками». Неужели ты не можешь твердо означить границы дозволенного? Пора тебе понабраться обычной житейской мудрости. Можно «не быть сухарем», синим чулком, но надо научиться наконец-то указывать каждому сверчку его шесток. И если он довел тебя до рева, то делал это не в силу товарищеских чувств. Нет, я не ревнивец, но не хочу, чтобы каждый скот смотрел на тебя как на предмет своего, так сказать, внимания.

Из твоего письма, кстати, не ясно, выполнил ли Сафьян свою «клятву на полусогнутых» и стал ли «хорошим». Но в случае необходимости ты ему передай, что я могу невзначай сделать его таким хорошим, каким он никогда еще не был за всю свою мотыльковую жизнь. Я все жду, когда ты перестанешь его путать с Крапивиным. Помнишь, как Крапивин мог двумя-тремя словами снять напряжение у людей, как он по-человечески понял нас с тобой в Саянах? Вспомни его мысли о том, что любая вершина – будь то горная, научная, административная или политическая – имеет подножие, что в нашем немного странном и довольно тесном мире нельзя отрываться от своего народа, иначе не будет счастья тебе или твоим детям, и что веру в свое будущее наш народ найдет в величии своего прошлого. Он, правда, был строговат к людям, но и себя не жалел. А как он любил свою жену и детей! Знаешь, может быть, подлинная цена человека измеряется искренностью и чистотой его любви? Крапивин был большой жизнелюб и умница, а этот твой «интеллектуал» с его подленькими поступками, его стандартным набором тривиальных мыслей и постоянной обоймой западных модных имен скорее, извини, «интеллектуевый индивидуй», чем что-либо иное.