Курчев с детства не любил Маяковского, потому что все, начиная с отца, взрослые, окружавшие Борьку, Маяковского не терпели. И не только потому, что он корежил русский язык. Просто все пили водку, поругивали советскую власть и любили Есенина. Есенин был свой в доску. Его переписывали, отчаянно перевирая, в замусленные тетради. Его пели под гитару и надрывно читали спьяну. Книг его нельзя было достать.

А Маяковский продавался на всех углах и мозолил глаза с плакатов. И всего толку в нем было, что пульнул в себя из-за какой-то гулящей шмары.

Не полюбив Маяковского с детства, Борис и потом не пристрастился к нему, потому что под влиянием бабкиного соседа, раненого на фронте пожилого столяра, начал читать Толстого. Столяр, вегетарианец, в первые годы революции входил в какое-то толстовское общество, за что пострадал, и поселился в Серпухове, но остался верен прежним привязанностям. Впрочем, Есенина сосед тоже не любил, потому что был противником пьянства и разврата.

Теперь, получив атанде от аспирантки и твердо решив ни в какую аспирантуру не поступать, Курчев занялся Маяковским, подспудно желая заземлить на ком-то скопившееся недовольство собой и миром. Но читая воспоминания маяковцев, он невольно проникался жалостью к этому колоссу на глиняных ногах, к этому главарю с сердцем трусливого мальчишки, к горлану, которому не о чем было кричать, потому что он зарифмовывал только чужие мысли, - сначала Ницше, а потом - всех подряд: Бухарина, Калинина, Сталина... Все, кому не лень, надували, как цыган лошадь, этого странного, явно не вполне нормального, хотя незаурядного парня, и потом он гудел иерихонской трубой.

Отложив сборники лефовского и прочего окружения, Курчев раскрыл общую тетрадь и быстро своим неврастеническим ломким почерком стал уродовать бумагу:

"Вообразите гимназиста, недоросля, которому говорят: "Дядя, достань воробушка". Приткнуться ему некуда. Бедность сразу после относительного достатка. Мать сдает комнаты..."

(Представить это Борису было нетрудно, потому что в Серпухове бабка вечно пускала в дом квартирантов.)

"...И парень, воображая себя Оводом, Гарибальди с помесью Робин Гуда, играет в революцию, как в "казаки-разбойники". Он еще не атаман, хотя метит в первые, в главные. Но игры оборачиваются тюрьмой. Первая посадка, как легкое ранение, как шрам у буршей. Она - как мета храбрости и избранности. Но в следующий раз сидеть неохота. Правда, кормят и дают читать книги. Но славы никакой. Никто о тебе не помнит. Ты вообще для всех нуль. А славы ох, как охота. И вот парня выпускают. Вроде бы у него есть кое-какие способности по рисовальной части. Юноша смешивает краски, стоит за мольбертом, но таких, как он, десятки, если не сотни. Улита едет, когда-то будет... А ему по-достоевски надо сразу, да так, чтобы на всех площадях орали его фамилию. Но пока неудавшийся рисовальный хмырь в очках и бороде глядит на его мазню и неодобрительно хмыкает:

- Куда нога заехала? И колер, колер не тот... - или что-то в этом роде. (Знать не знаю, что говорят в подобных заведениях.)

И вот попадается парню на пути веселый прохвост Бурлюк, который уже понял, что медленными шажками известности не догонишь, что нужны ковры-самолеты и вообще всяческое звуковое оформление. Он читал "Мартина Идена" и знает, что первое условие славы - общественный скандал. И тогда вытаскивается желтая кофта и наносится оплеуха общественному вкусу.

В царской России книги покупают люди богатые и на концерты тоже бегают не бедняки, а в крайнем случае студенты, которые в будущем собираются разбогатеть. А человек сытый и состоятельный - всегда немножко мазохист, потому что ему стыдно перед несостоятельными и несытыми. Ему хочется, чтобы его слегка поругали. Не сильно, на уровне щекотки, но все-таки выложили правду-матку о нем. И вот организуется некая бродячая банда, где наш парень в желтой блузе, с подведенными глазами, при своем росте, голосе и красоте выскакивает вперед, хотя дергают его за ниточку другие. Шум, гам, скандал. Крики: "Футуризм". Все это льстит долговязому юноше, но еще больше льстят признания стариков, вроде Репина или Горького, которые, мало чего смысля в стихах, бухают: "Да какой же вы, батенька, футурист?! Чистейший реалист!"

Паясничанье на эстрадах куда веселее сидения в Бутырках. Ты, вроде, гонимый, а одновременно сыт и известен. И девушки за тобой увиваются, и кондуктор на вокзальном перроне честь отдает, потому что едешь в первом классе.

Но тут начинается война. Сперва, несмотря на революционное прошлое, ты, не разрбравшись, пишешь патриотические афишки и ходишь громить немецкие лавки. Но тебе уже 21 год, могут, чего доброго, и призвать. Будь ты по-прежнему революционистом, тебя бы давно забрили и послали вшей кормить в Мазурские болота. Но ты актер и талант, и богатые интеллигенты, и питерские буржуи, над которыми ты потешаешься, пристраивают тебя в столичное автомобильное ведомство, куда ты заявляешься не чаще, чем императрица в свой подшефный полк.

Но, увы, ничто в мире не вечно и начинается революция! Ювелирный магазин Бриков национализируется и оставшийся на бобах Осип Максимович посылается своей шикарной супругой в новорожденные карательные органы допрашивать за паек себе подобных интеллигентов и буржуев. Потому-то и Есенин писал:

Вы думаете, здесь живет Брик,

Исследователь языка,

А здесь живет шпик

И следователь ЦК.

И сам юноша, который ходил в пажах у прекрасной хозяйки петербургского салона, отправляется на заработки в РОСТА. На это его рисовального таланта вполне хватает. К тому же он подписывает свою мазню стишками, не очень бойкими, но вполне доступными лицам в кожаных куртках.

Новое начальство, выйдя из тюрем, вернувшись из каторги и ссылки, еще не отдохнуло и не наелось. Кругом война и ни о каком мазохизме не может быть речи. Новое начальство требует лишь одного - полного признания и безотказного восхваления. И футурист, нигилист и еще Бог знает кто начинает безоглядно (правда, в левых рифмах!) хвалить и воспевать новую власть и достигает прожиточного уровня, достаточного для бывшей хозяйки ювелирного заведения..."

"Слишком зло", - подумал Курчев и, взглянув на большие электрические часы, понял, что пора сдавать книги и спускаться в раздевалку, где уже, наверно, чертыхается Новосельнов.

Пить Борису не хотелось, да и обещанная Гришкой киевская котлета не прельщала и не могла расцветить угрюмую полудемобилизованную жизнь.

"Это слишком примитивно, - решил, с сожалением захлопывая тетрадь. Все-таки он был талантлив. И несчастен. И потом, его мазохизм - не личное изобретение. 'Сильнее и чище нельзя причаститься...' Тут что-то вообще от всех, получивших отдельное жилье и высшее образование. Совершенно необъяснимая любовь к необразованным. Культ необразованных. У Толстого это тоже было. Почему-то считалось и считается до сих пор, что наука развращает. Если человек, например, не доучился и пошел к станку, то он пуп земли и все понимает и надо на него равняться. А если ты прокорпел все десять классов и еще пять курсов, чему-то выучился и что-то понимаешь, то ты уже гнилой и должен учиться у тех, кто не доучился, потому что был туп или ленив. 'Музыку изобретает народ, а мы, композиторы...' и т. д. Чего-то у меня сумбур в голове", - подумал, вынося книги в предбанник.

Гришка повез его в припарковый ресторан, где месяц назад сидел с Игнатом и маклером и где ему понравилось все, кроме губастой шмары, не позволившей станцевать с ее подругой и чего-то каркавшей по поводу будущей посадки. Сейчас, жарким мартовским днем, ресторан был пуст и необычно светел. Даже надо было прятаться от солнца, и они сели в глубине, возле пустой эстрады.

Борис пил лениво, а Гришка сразу окосел и мир опять стал для него весел и многообещающ, и появись в зале какая-нибудь подходящая кадришка, он бы непременно разлетелся к ней и завязал деликатную, просительную беседу. Но в зале сидело только несколько студентов и вдалеке, в тени возле двери, четверо офицеров, и потому весь запас чувств Гришка тратил на лейтенанта.