Изменить стиль страницы

Холостыми и бездетными прожили свой сибирский срок братья Борисовы. Они были осуждены по первому разряду — на вечную каторгу, но через тринадцать лет им было разрешено выйти на поселение. Младший брат Петр, смело и самостоятельно мыслящий руководитель Славянского союза, обладал огромной силой воли и страстной жаждой жизни. Напомню, что, еще будучи юнкером, он основал революционную организацию на Украине — общество Друзей природы. Подлинным другом природы он стал в Сибири, затеяв методическое и глубокое изучение окружающего каторгу растительного и животного мира. Богатые, переменчивые и пестрые краски Петр переносил на свои акварели, собирал вместе с братом и описывал травы, коллекционировал насекомых, наблюдал жизнь и повадки местных птиц. И это не было работой для себя, способом уйти от монотонности и тягот каторжных буден. Петербургский ботанический сад и Московское общество испытателей природы получили немало ценных ботанических гербариев и энтомологических коллекций, собранных братьями-каторжанами.

Петр часами просиживал у муравьиных куч, рассматривал насекомых в линзу, ползал вдоль их дорожек, наблюдая поведение насекомых в ненастье и вёдро, на рассвете и ввечеру, что тоже не было пустяшным времяпровождением — декабрист-натуралист создал большой научный труд «О муравьях». Он автор нескольких других естественнонаучных работ, но, пожалуй, самое удивительное подвижение предпринял Петр Борисов в области метеорологии. Разработав свою методику, он непрерывно в течение двенадцати лет трижды в сутки.вел метеорологические наблюдения и записи.

Петр Борисов был нравственной опорой и опекуном Андрея, страдавшего со времен каземата расстройством психики. Петр скоропостижно, быть может от инфаркта или инсульта, умер в селе Разводном под Иркутском осенью 1854 года, два года не дожив до амнистии. Андрей, который, по словам Ивана Горбачевского, «был везде вместе с братом»… «в отчаянии хотел зарезать себя бритвою, потом зажечь дом, но этого не мог и тотчас же повесился». Похоронены были братья-«славяне» в одной могиле на кладбище села Разводного.

А Иван Горбачевский, осужденный по первому приговору к отсечению головы, был помещен вместе со «славянином» Михаилом Спиридовым и «южанином» Андреем Барятинским в так называемую Пугачевскую башню Кексгольмской крепости, что сопряжено с одним редчайшим обстоятельством. В эту башню, оказывается, была заключена семья казненного Емельяна Пугачева, и спустя пятьдесят лет Горбачевский с товарищами еще застал в ней живыми двух узниц — дочерей вождя крестьянской войны. Чтоб освободить место для декабристов, старушек выпустили под надзор полиции…

Потом были Шлиссельбург, Чита, Петровский завод. Долгие годы Иван Горбачевский поддерживал переписку с Иваном Пущиным, Дмитрием Завалишиным, Михаилом Бестужевым, Евгением Оболенским, скрепляя этими посланиями старый союз, а после амнистии избрал себе особую жизненную стезю. В архивах московского Исторического музея хранится до сих пор полностью не опубликованное его письмо Ивану Пущину с Петровского завода. Вот строчки из него: «Ты спрашиваешь, что я делаю и что намерен делать? Живу по-прежнему в заводе. Строения те же, люди те же, которых ты знал, лампада горит по-прежнему. Теперь я скажу, что я намерен делать с собою: ничего и оставаться навсегда в заводе — вот ответ»…

О какой лампаде пишет Иван Горбачевский? Эта лампада горела на могиле Александры Муравьевой, которая привезла в Сибирь два послания Пушкина, — декабристы долгие годы не давали ей погаснуть, а когда все уехали, этот святой огонек остался блюсти «славянин» Иван Горбачевский…

Иван Горбачевский так и прожил до своей смерти в Петровском заводе. Пытался заниматься извозом и торговлей, но неизменно прогорал, помогал всем, кто бы к нему ни обратился, не требуя мзды или возвращения долгов. Позже народоволец Прыжов писал, что, приготовившись к смерти, декабрист-«славянин» закупил чистое белье и продуктов для поминок. Он умер за три года до кончины первого декабриста Владимира Раевского, и их последнее пожелание было одинаковым. «Просил положить его не на кладбище, а по соседству, в поле, на вершине холма, чтоб он мог смотреть на улицу, где как бы он ни жил, но жил… Так и сделали».

А «рядового» декабриста-«славянина» Николая Мозгалевского мы оставили на полпути в Сибирь. За Омском потянулись однообразные, ровные, как стол, Барабинские степи с блюдечками озер в березовых ожерельях. Березняки уже начали желтеть, и мелкие круглые листочки задувало порывистым ветром в кибитку… За Колыванью и переправой через широкую холодную Обь Сибирский тракт взял на северо-восток. Все чаще стали попадаться большие села с крепкими домами и сердобольным народом. Кибитка останавливалась у колодцев, и пока лошади пили, женщины успевали принести теплые ковриги хлеба. Жандармы не препятствовали, только на расспросы парней о том, кого опять везут, приказывали народу отойти, и однажды Николай Мозгалевский впервые услышал из толпы слово, которое сопровождало его потом всю сибирскую жизнь, — «несчастный»…

И вот на крутом берегу реки показался город — одноэтажный, деревянный, колоколенки только были каменными. Резные ворота, собачий брех за ними, непролазная грязь до самого губернского присутствия.

При жандармском офицере губернатор взломал сургучную печать и вскрыл сопроводительный пакет: «Государственный преступник… в Нарым… Навечно…»

— Велено без промедленья, — сказал жандарм.

— Никак, однако, невозможно, — возразил губернатор. — Дороги туда нет по хлябям, только рекой, а купцы, отваливают с товарами через неделю, не ранее.

— Сдаю его вашему превосходительству под роспись.

— Желаю благополучия в обратном пути… Распорядитесь привесть его ко мне.

— Он в таком виде…

— Это не его вина, и мне их вид знаком.

Губернатор не обратил, казалось, никакого внимания на помятую робу и грязные башмаки декабриста, пожал ему руку, усадил в кресло.

— Меня именуют Игнатием Ивановичем. Знаете, что такое Нарым?

— Нет.

— Место гиблое… Но и там, однако, люди живут. На родных рассчитываете?

— Они ничего не имеют.

— Чем намерены жить?

— Не знаю совершенно.

В кабинет без стука вошел молодой человек, поклонился декабристу. За стеклами пенсне блестели живые доброжелательные глаза.

— Приголубь нового сибиряка, — обратился к нему губернатор. — Мы не скоро дождемся следующих — дороги пали, велено до зимы распустить лошадей по всему тракту.

— А я ведь, как вошел, вас узнал сразу, — сказал декабристу юноша.

— Что такое, сын мой? — насторожился губернатор.

— Ведь Николай Осипович — воспитанник нашего корпуса! Вышел на службу за пять лет до меня. Старшие-то нас, мелюзгу, замечали, когда надо было отпустить кадетёнку затрещину, а я не раз видел его в библиотеке и на плацу. Это вам, Николай Осипович, однажды руку поранили при фехтовании?

— Случилось, — декабрист обрадовался тому, что встретил в такой далекой дали совоспитанника.

— Славное ваше заведенье когда-то было, — задумчиво проговорил губернатор. — Дало России Прозоровского, Румянцева-Задунайского, Мелиссино, Голенищева-Кутузова, Кульнева, Коновницына, Милорадовича.

— А еще больше, однако, таких, как наш гость, — засмеялся сын.

— Однако мы заболтались, — нахмурился отец и поднялся. — В баню! Кормить! Белья и одежонки собрать!

Следующие десять дней Николай Мозгалевский прожил как во сне. Его приютил приятель Владимира Соколовского, губернский чиновник Иван Осташев, который сделал все, чтобы декабрист оценил сибирское гостеприимство. На обеды с разносолами непременно приходил Соколовский, и совоспитанники подолгу, вспоминали Петербург, Кадетский корпус, отделенных унтер-офицеров, ротных командиров, преподавателей и чаще других словесника Белышева, который артистично читал Пушкина, Княжнина и Рылеева… Одно не понравилось в Соколовском-он много пил.за столом и, захмелев, начинал читать свои длинные путаные стихи, петь опасные песни, и его можно было остановить только новыми воспоминаниями о корпусе, о барабанных побудках, строевой муштре, о «жедепоме», так почему-то кадеты называли карцер — от французского jeu de paume (<игра в мяч»), где Соколовский сиживал не раз на хлебе и воде. Декабрист все эти дни чувствовал себя почти свободным, только к каждому обеду являлся справляться о нем дюжий полицейский, которому Соколовский выносил в прихожую большую чарку водки и груздь на вилке. Настал день, когда этот же стражник, опрокинув чарку, виновато сказал: