Пройдя внутренность надвратного строения, Милованов, поджидая своих замешкавшихся у сувенирных лотков спутниц, оглядел, как можно шире, двор кремля. В мечтах и задумках монастырские посещения складывались у него на манер каких-то стремительных, нахрапистых побывалок, однако на самом деле он входил в монастыри всегда с затруднением, как в чужеродную среду, где и на него сразу будто бы должны обратить пристальное, подозрительное внимание, без колебаний отмечая его пришлость. А здесь сам наскоро осмотренный вид церквей, куда-то убегающих тропинок, скрытых под каменными козырьками лестниц и служебных зданий, с ненавязчивой прелестью изукрашенных, подействовал на него с изначальной успокоительностью. Здесь не предвиделось надобности чужому бороться с чужим; территория принимала Милованова. Но было в этом и что-то усредняющее. Словно мыши свое, женское, пищали у лотков Зоя с Любушкой, и Милованов, хотя и издали, взглянул на них свысока, как если бы на что-то путающееся у него под ногами. А все же, как пошли от церкви к церкви, тотчас оно и сказалось, что от усредненности уже не избавиться и идти Милованову, хочет он того или нет, этаким середнячком. Как это получилось, он не знал. Но это в некотором роде мешало. Он вполне мог сосредоточиться, понять расставленные в музеях экспонаты, влюбиться в те или иные из них, но все - до какого-то предела, за которым непроглядно виднелось еще много всего уже недостижимого для него. Он и всю внутреннюю панораму кремля, прекрасно сознавая ее великолепие, был неспособен охватить целиком, как бы в готовом для запоминания виде. Его мучило, что ему не удастся заполнить память всеми кремлевскими изломами, переходами, взлетами и очертаниями в небесной вышине и что это уже твердо определено и иначе быть не может. Но мучило это прежде всего потому, что он знал не совсем понятным по своей природе, но уверенным знанием, что сюда больше никогда не вернется, а значит, у него никогда и не будет основательного и окончательного понимания этого кремля во всей его целостности. А в остальном Милованов, усредненный, довольно спокойно воспринимал свою неожиданно выдвинувшуюся на передний план ограниченность.

И как в легком тумане шел он от коллекции резных церковных скульптур, вызывавших в памяти виденное в католических храмах, к коллекциям икон и картин первобытной эпохи нашей светской живописи, бубенцов, посудных наборов, вообще откопанных в первобытных слоях черепков и костей. Обычно Милованов был водителем у них в подобных экскурсиях, а тут Зоя и Любушка, каким-то образом соображая лучше, вели его. Все было своим, родным, даже наивные и полудетские портреты господ и купцов двухсотлетней давности, которые Милованов, как большой мастер, в сущности не мог воспринимать всерьез, поскольку на них и лица сказывались оснащенными глазками тарелками, и руки представали вывернутыми с отвратительной карикатурностью. Но оставались эти вещи, со всем заключенным в них искусством, вне миловановских интересов, как если бы где-то существовали подобные, но гораздо более высокого ранга, перед которыми только и мог бы он теперь склониться в подлинном восхищении. А между тем здесь при всех повторах и сходствах был именно свой исключительный мир, и потому Милованов и чувствовал каждое мгновение проделанный сюда путь, даже его физическую протяженность, что по-настоящему он еще в эти пределы и не прибыл, не вступил. И ему уже отчетливо представлялось, что он мог бы куда более концентрированно войти в искусство и его истины, не выезжая из Москвы. Далек был Ростов, а княжество Ростовское и вовсе терялось в неизреченных лабиринтах. Может быть, разгадка заключалась в том, что уже не существовала исконная ростовская жизнь и остаткам ее приходилось лишь скромно уподобляться тому, что бывало и в других местах. Милованову рисовалось, как он дома сидит в своей комнате под настольной лампой, вычитывая у излюбленного Садовского стилизаторскую старину, а ростовские обыватели той самой старины призрачно пошевеливаются в сумрачном отдалении на своих неловких, неудобных портретах и в таинственном полумраке бесшумно раскрываются на удивление маленькие царские врата, пропуская в никуда целое царство теней.

Завидовал он живому интересу Зои и Любушки, который они проявляли к смиренной золотистой вышивке плащениц, к тонко проделанной работе над всевозможными клобуками и пеленами, ибо у него не было и, наверное, не могло быть такого интереса. Любовались они расписной посудой и удивлялись росту икон от безыскусственной ликовости к поздним изыскам, витиеватости и просто разъясненному тут же, но все-таки странному и загадочному символизму. Изумлен был и Милованов мирискуссничеством одной из поздних икон с ее чересчур изящно и тщательно выписанными деталями. Однако же памятью он жил больше в кремлевском дворе, вообще в его до сих пор не схваченном взглядом пространстве. Однако он все выходил между церквями, в проходы между музейно-гостиничными строениями и с разных точек улавливал словно носящиеся в воздухе, переменчивые очертания, донимаемый мыслью, что больше никогда этого не увидит, а запомнить тут все же необходимо каждую мелочь. Темнело, и подался медленный мокрый снежок. Любушка пожаловалась на голод.

- А мы как раз больше на духовную пищу налегаем, - разъяснил Милованов, отделяя себя и Зою от глуповато одетой, тщедушной дамы, не накопившей должных ресурсов для напряженного путешествия.

Зоя засмеялась. Ее смех туманно и печально пронесся над посеревшим двором, внезапно пробив для Милованова настоящую увиденность понурившейся в пасмурности близкой зимы церкви, небольшой, заткнувшейся в угол, по-летнему расписанной и изукрашенной. Закусив чуть ли не до крови губу, потому что мучился своим нескончаемым безверием, он снова с признательностью ощутил себя в глубине домашнего уюта, в окружении книг и еще не проданных картин. И он знал, что в той глубине незачем искать и домогаться подлинности, ибо там она приходит сама, как раз в минуты, когда о домогательствах он менее всего думал. О, жизнь продолжается, и он хотел жить, хотя и понимал, что с истощенным дарованием жить совершенно не следует. И малость пределов и ресурсов, которую он мог позволить себе в ростовском кремле, шла оттуда, из крошечной пещерки теплого уюта, освещенного тусклой настольной лампой, из любовной тоски по еще не прочитанным книгам и суровых задач в живописи, которые он время от времени судорожно и в конечном счете бесплодно перед собой ставил. Но Зое, раз уж она засмеялась, нужно было, чтобы ее смех прошелся и по живому, и, быстро взглянув на Любушку, она воскликнула:

- А ты, Любушка, все равно как цапля выступаешь. Ну и походочка у тебя! И во всем, знаешь, такое шутовство. Эти твои туфли, в них клоуну ходить или какой разбитной девчонке, а ты ведь старая перечница. Нам с тобой безотрадно из-за такого у тебя отсутствия вкуса!

Милованов посмотрел на туфли Любушки. И сама обладательница их посмотрела тоже. Они были какого-то грубого пошиба, бесконечно вытянутые в длину и с тонким, как у иглы, концом. Любушка принялась отчаянно защищать свое добро, а Милованов нашел, что его жена высказала правильное суждение. Туфли, на его взгляд, выглядели нелепо. Любушка с нарастающим гневом отстаивала свое право иметь собственное мнение, а Зоя углублением в скорбь показывала, как ей больно оттого, что ее лучшая подруга в погоне за оригинальностью выделывает из себя сущее пугало. Любушке хотелось, чтоб ее вид был нескучен, а по Зое выходило, что все на ней кричит: ну посмотрите же! разве не смешно? не забавно? разве это не карнавал? не шествие комедиантов? А как бы заодно и на нас, Миловановых, люди не посмотрели как на шутов, рассуждала Зоя. Соглашаясь насчет туфель, Милованов тем не менее досадовал, что жена заговорила о них совсем не к месту: Ростовский кремль это короткие и драгоценные минуты его посещения, а остальная жизнь и есть время, когда женщины вроде Зои и Любушки могут без особого ущерба для бытийных глубин болтать о туфлях и прочих пустяках.

Сам-то Милованов шел в черной мягкой, как шинель, куртке, был у него черный шарф, а на голове сидела горкой черная шапочка. В каменном коридоре, куда они ступили, на мгновение притихнув, с Миловановым в тусклом освещении случилось небольшое преображение в некоего монаха, а по тому, как он величаво проделал необходимый в том коридоре поворот, можно было даже рассудить, что не иначе даже как собственной персоной какой-нибудь царь, Алексей Михайлович или сам Грозный, внезапно возродился в этих для царей и созданных громадах. И словно сам собой полился выговор, стал он порицать и открыто бранить Зою, хотя отлично знал, что для его своевольной жены и малейший намек на разнос не приемлем. Она рассердилась.