Жизнь сама распорядилась относительно моего грядущего. Я все расскажу до конца. Начну с признания, что стал понемногу пошаливать, как бы между прочим. Пока это было только при мне, незаметно со стороны, и сводилось к каким-то растерянным блужданиям по улицам. Но Ветрогонск маленький город, и не удивительны мои опасения, что в конце концов эти неопределенные, как будто сомнамбулические прогулки будут замечены, я весь буду поставлен на заметку как подозрительный или не вполне владеющий собой субъект, а на том мое выдвижение в здешней духовности ахнет холостым выстрелом и мне останется лишь телесно запереться в собственном доме, повести затворническую жизнь. По виду все равно что теряющий рассудок, я между тем панически, весомо, до крайности здраво боялся воцарившейся в моей душе неразберихи. А все-таки каждый день выбирался из дома и брел куда глаза глядят. Сколько раз, шатаясь среди стареньких деревянных домов, многие из которых были в два этажа, то удаляясь от ветрогонского собора, то с оптимистической симпатией приближаясь к нему, я ловил себя на том, что готов еще и не так блуждать и куролесить! Но что же я мог придумать получше? Я даже не решался выйти за черту города, побродить в окрестностях, не то чтобы действительно не решался, а как-то не догадывался, что это имело бы определенный смысл. И вот однажды, проходя мимо театра, я по афише увидел, что там снова восторжествовал Тумба и заняты в сказке Полина с Мелочевым. Следовательно, они столковались, и парень восстановлен в местной актерской гильдии. Душевно рад за него! Проедая, бросая на ветер последние деньги, я купил билет и вечером, плотно позавтракав, пообедав и поужинав разом, отправился на спектакль.

Зал был наполовину заполнен. Неужели глупая басня так захватывает воображение ветрогонцев, что они готовы внимать ей уже не один сезон подряд, в сущности бесконечно? Наверняка среди этих зрителей дотошный исследователь нравов встретил бы и тех, кто знает содержание пьесы чуть ли не наизусть. Какие-то торопливые поколения здешних подобий Господа воспитываются незатейливой моралью пьески, начинавшей в репертуаре театра как случайная? Возможно, впрочем, многие из нынешних собратьев моих по существованию приходили в театр из-за Полины, притягиваемые ее темной, загадочной красотой, в редкие открытые минуты на сцене преображающейся как раз в замечательный источник света, в огонь, в мятежный факел, в торжество плоти над духом. Я мало и туманно говорил до сих пор о красоте Полины и впредь скажу немного, поскольку не моему умению сочетать слова браться за ее описание. Не сомневаюсь только, что в своей влюбленности в нее я был не одинок. Но, может быть, многие и многие ветрогонцы знали, тайно, с многозначительным подмигиванием передавая это знание из поколения в поколение, что происходит на самом деле между актерами их любимого театра в момент заглатывания Лешего Лешачихой, и эта легкая, глуповатая эротика влекла их, простодушных?

Мои бывшие друзья играли в этот роковой вечер неплохо, даже очень недурно. Все-таки Полина и ее юный друг были, в отличие от меня, талантами, звездами первой величины на здешнем небосклоне. Они великолепно разыгрывали сцены супружеских раздоров между Лешим и Лешачихой, и в живейших откликах на спектакль дошло даже до того, что кто-то из зрителей пословично высказался с лукавой усмешкой в голосе: милые бранятся... - вот так, обрывисто, предполагая всеобщее знание конца прибаутки. Знаете, нравы в ветрогонском театре простые, раскрепощенное общение с публикой у актеров частенько преобладает над казенным общением, скажем, с суфлером, и Полина, не на шутку, кажется, рассерженная безобидной, на мой взгляд, репликой простеца, бросила в зал:

- А ты выйди сюда, я тебя еще не так отбрею!

Человек тот, сказавший, не вышел. Секунду-другую Полина показывала залу крепко сложенный кукиш. Зрители хохотали. Но мне все это ужасно не понравилось. Т. е. речь не о нравах, не о грубоватом обмене репликами между потребителем искусства и отрабатывающей свою ролевую догму актрисой, а о том, что наступательно выдвинутый на авансцену кукиш в каком-то смысле предназначался и мне. Не следовало Полине отвечать человеку, который вовсе не имел в виду оскорбить ее чувства, едва ли сознательно намекал на что-то действительно происходящее в ее жизни, на какую-то более подлинную, чем придуманная Тумбой, связь ее с Мелочевым. Она же не то кинулась защищать эту связь от мнимых насмешек и нападок, не то очень хотела скрыть ее, отвергнуть само ее вероятие. Нет, зря она так остро, так болезненно прореагировала. Или она дурачилась, даже подыгрывала подавшему голос дурню, пожелала вступить с залом в особо теплые, почти фамильярные, как это случается в деревне или на рынке, отношения? Для чего же тогда показала кукиш? Бравада? Не гротеск ли? Может, что-то из карнавальной традиции? Может быть, она хотела этим сказать, что выше всех нас, умнее и для нашего брата недосягаема настолько, что не боится оскорбить всех нас скопом? Мол, вы такие дураки, что будете только смеяться, когда я вам покажу фигу.

Хотел бы я сейчас доскональнее знать ее жизнь, ее происхождение, точно знать все ее ошибки и промахи, чтобы я мог потом, поостыв и поднабравшись холодной сдержанности, сказать ей на выходе из театра: зря ты заносишься. Но мы, современные люди, не знаем толком даже себя, а уж о других и говорить не приходится. Этой женщине право показывать нам кукиш давала сама ее необыкновенная, волшебная красота, вот и все, что можно о ней сказать. Мне стало неуютно после этого происшествия. Я не смеялся. И у меня был вопрос к Полине и Мелочеву: а как же вы, нынче такие веселые, прыткие, явно довольные друг другом, решили столь острую и скользкую, из ряда вон выходящую проблему мощей? Как договорились с грозными силами, требовавшими передачи им косточки, как уладили всю эту чертовщину, чем пожертвовали? И в какие-то мгновения мне казалось, что пожертвовали они совестью, потому и позволяет теперь себе Полина, сторговавшись с нечистью и махнув рукой на человечность, наглое, вызывающее общение с залом, с толпой, а Мелочев, выглядывая из-за ее спины, подло ухмыляется.

Я все ждал, как и с чем они минуют знаменитое заглатывание, это стало для меня очень важно, я спрашивал - кого, однако? - ну, задавался вопрос, неужели они решатся, иными словами, опустятся ли до пошлости и мерзости. Будь на их месте другие, я бы, пожалуй, веселился больше всех перед маленькой гадостью, выдуманной в этом театре, тешился этой тайной, да уже и не слишком-то тайной проделкой, смеялся, даже если бы все прочие простодушно переживали за судьбу бедного Лешего. Например, я всегда громко и от души смеюсь, когда в современных спектаклях и фильмах, любой ценой прорывающихся к правде жизни, герои, то бишь актеры принимаются вовсю пердеть; сам не знаю почему, но меня это донельзя веселит, даже как-то бодрит. Так было бы и здесь, когда б другие, а не они, и когда б просто торжествовала милая, такая семейная, домашняя на вид провинциальная глупость. Но они... они не имели права! Они вступали в тесное пространство между моим обострившимся чувством меры, моей воспалившейся совестливой стыдливостью и неведением, невежеством, наивностью и простосердечием зрителей, они должны были пройти там как между Сциллой и Харибдой и с непременной отчетливостью откликнуться либо мне, либо тем, кто стоял на противоположной стороне, и более того, сами должны были не пострадать и не осрамиться на этом чрезвычайно узком пути. Меня охватила горячка ожидания, я был словно в умоисступлении, мои ладони вспотели, я потирал руки, и с них текло, как с отжимаемого после стирки белья. Вся моя вера в здоровое начало жизни сосредоточилась сейчас на вере и надежде, что они не опустятся до уже обесцененной ими, по крайней мере в моих глазах, традиции.

Но их, кажется, совсем не мучила и как бы совершенно не касалась вся эта обуявшая меня нравственность. Я легко, воробышком, слетел в проход между рядами и пошел к сцене, уже в пути распрямляясь как пружина. Хотя все во мне смешалось и дрожало на ветру какого-то дикого внутреннего исступления, я смутно все же понимал, что обращаться и взывать должен к зрителю, монополизировать еще готовую поддаться нравоучению публику, а не их, которые в моем кривом в эту минуту видении осатанело барахтались даже не под бутафорией одежды Полины, а нагишом, открыто, как черви. Открытый театр! Там словно выбежала на сцену сама мощь безнравственности, но мне ли ее бояться? Я вскипал и одновременно тосковал лишь оттого теперь, что этот их активный публичный фарс грехопадения выглядел таким жалким. Я ненавидел в них отступников и сожалел о загубленной ими человечности, и я хорошо чувствовал это противоречие, хотя не вполне ясно его понимал. Я и сам вдруг сделался проще, чуточку глупее, чем был на самом деле, я невольно потянулся к тем, кого эти двое предпочли мне, и пожелал похитить у них немного наивности, нужной мне для осуществления задуманного; на моих губах возникла слабая улыбка, когда я осознал это. Повернувшись спиной к сцене, я закричал в зал: