- Куда же вы? - всполошилась Марьюшка. - Посидели бы еще!

- Пора, пора, - многозначительно и с какой-то мечтательной печалью ответил Конопатов.

Марьюшка Иванова стала биться и уродоваться в тяжелых недрах назаровской муки, ее лицо исказилось, а руки задрожали. Кнопочка тоже встала. Ну-ну, тебя же не на казнь ведут, мысленно подбодрил ее Конюхов, валяй, крошка! Кнопочка по-своему вторила внезапным судорогам и неузнаваемости подруги, она что-то прошептала, глядя в стол и ни к кому не обращаясь. Она боялась, что с Конопатовым все у нее может сложиться скверно, совсем не так, как он сулит и как она сама уповает, боялась и того, что остающиеся будут думать о ней плохо. В этих страхах растворялись, делались непостижимыми причина и воля, по каким могла возникнуть жизнь, и Конюхов, глядя на деревянную помертвелость Кнопочки, на крошечную и жалкую гнусность ее испуга, подумал: ну и дрянь эта баба, оскверняет и обесценивает сущее, и скажешь ли, что для нее есть хоть что-то святое и что все начало начал для нее не в том лишь, чтобы ей было хорошо? Конопатов снисходительно улыбался на женские беспокойства и на все недоброжелательное, что о нем могут подумать. Марьюшка, лишь бы не видеть застывшего лица Назарова, побежала к двери и что-то пищала, снуя там мышкой; она извивалась, перекручивалась вся, вдруг перевертывалась, всплескивая руками, и подпрыгивала; теперь уже и мгновения она не могла не думать о друге, который притягивал ее страшной силой своего страдания, и отводила глаза и все-таки краешком глаза взглядывала на его затылок, на его толстую, побагровевшую сейчас шею. Кнопочка, стоя на пороге, плачуще смотрела ей в глаза, и на ее губах путались ненужные, никем не услышанные, почти и не произнесенные слова. Марьюшка с неожиданной ясностью ощутила, что это противно ей, и повернулась к Кнопочке боком, не совсем отторгая ее, но чуточку все же рисуя дистанцию. Внезапно Конопатов по дороге к двери покровительственно хлопнул ее по плечу, и она вздрогнула, ее пронзило негодование, вопль ужаленной души подкатил к горлу. Но дверь за уходящими с треском захлопнулась, и Марьюшка Иванова не успела ничего сказать. На треск двери спина Назарова ответила мелкими конвульсиями. Все эти люди - клоуны, решил Конюхов.

Марьюшка Иванова, нервно теребя руки, словно они, а не голова, должны были думать, как теперь быстрее и надежнее взять власть над выпавшим на ее долю другом, прошла к столу и тускло сказала куда-то в пространство:

- Ну, будем пить чай... а может быть, вина?

Никто не ответил. Из червецовского носа выходило мирное посапывание, Назаров судорожно шевелил конечностями, не то пробуя сохранившуюся в них энергию жизни, не то желая их отделить, отбросить за ненадобностью.

- Видишь, не отвечают, - брякнул Конюхов.

Марьюшка исподлобья взглянула на писателя, ненавидя его враждебность. За окном гнулись в порывах ветра деревья, приобретая на миг, когда неумолимость шквала пригибала их к земле, ершистый и сердитый облик несправедливо наказанных детей. Низко подступило синебрюхое небо. Марьюшка Иванова нутром чуяла, что собирается чудовищная гроза, но не смотрела, потому что во дворе еще слышались легкие шаги убывающей подруги и ее звонкий голосок. Никто, кроме Конюхова, не смотрел. Писатель видел, как Конопатов и Кнопочка шагнули навстречу ненастью и Кнопочка остановилась в нерешительности, по старой привычке к благоразумию и изнеженности думая, что грозу следует переждать. Однако Конопатов явно не разделял ее мнение. Настоящий мистик должен прежде всего быть настоящим мужчиной, ему ли, заглядывающему в бездны мироздания, бояться какой-то грозы? Конюхов осознал, что солидарен с Конопатовым в его пренебрежении к страхам Кнопочки, он тоже бросился бы в самое сердце грозы, в самое пекло, в страшные круги бури, хотя Конопатов, который собирался показать себя молодцом, былинным богатырем, был ему смешон. Усмехнувшись еще раз, обновленно, а затем, чтобы распространить широту своего нрава на бурные капризы природы, будущее, а заодно и поглотить весь крошечный и трогательный, домашнезверьковый мирок Кнопочки, подхватив девицу на руки, Конопатов уверенно понес ее прочь со двора, на улицу, в дикость сверкающих молний и глухо бормочущих громов...

Конюхов всколыхнулся: что я здесь делаю? С десятью тысячами была заведомая напраслина и кончилось непотребным вздором... мой работодатель спит сном исторической пыли... Конопатов схлынул, я его не увижу больше, завтра забуду о нем... для чего мне здесь оставаться? на что еще смотреть?

Назаров, разгоняя влажный туман горевания, шевелил у глаз пухлыми красными руками. Конюхов медленно и как бы неопределенно, словно сомнамбула, побрел к выходу.

- А ты куда? - кинулась вдогонку Марьюшка Иванова. - Не ходи! Грозу бы переждал... Чаю? Вина? Посошок на дорожку?

Конюхов ускорил шаг, не оборачиваясь и не отвечая, и Марьюшка в досаде, к которой фиолетовой грозовой тучкой напряженно примешивалось возмущение этим грубым бегством, выкрикнула:

- С Ксенечкой будь повнимательней... Ксенечке передавай привет!

Конюхов пришел в себя только на улице, и у него осталось недоумелое впечатление, что он только что спасался бегством и выглядел на редкость комически. Он очутился на углу, в тесноте скученной нищеты города, между низкими каменными и деревянными домишками, у двери аптеки, напротив булочной, на перекрестке двух вялых улочек, и стена отделила его от всего, что попряталось, стихло и смялось перед грозой. С замедленной упругостью он вошел в эту стену, которая не принадлежала никакому строению, возникла сама по себе и не имела созидательного значения. Он был в ней как в пустоте. Писатель Конюхов? - спросил вкрадчивый голос из ближайшей темной, как уголь, подворотни. Его узнавали и здесь. Его знавали в городе. Но в подворотне никого не было, он специально заглянул туда и даже потрогал пальцем выщербленные стены. Писатель Конюхов не избегал ударов ветра, а только вертел головой во все стороны, словно высматривая, куда тот летит; поэтические метафоры о свободно гуляющем ветре летели в его голове, и он мог видеть, как его мысли, слабея и рассеиваясь во мгле полета, робко замирают у черты, за которой начиналось непостижимое. А раньше, вспомнил и подумал он, я брал непостижимое ближним боем и ощущал как неисповедимое, т. е. как мое, мне изначально присущее, хотя и не выразимое словами. Теперь, однако, раскол, и даже в собственной карикатурной утлости я успеваю различить два берега, один из которых мне уже определенно недоступен. Вот тебе и мудрость, собирающая воедино разрозненное и просветляющая грубую отрывочную жизнь! Трудно поверить, что мне за сорок! Внезапный раскол... при чем здесь внешние обстоятельства?.. в гуще самой острой и захватывающей дух, величественной мировой жизни человеческая душа не увидит недоступности противоположного берега, если она полна и вдохновенна...

В окне аптеки стояла пожилая женщина в белом халате и без видимого выражения смотрела на него, на его трагический танец. Тупо и тяжело упали первые капли дождя, где-то за булочной разрезалось небо молнией и сквозь вспоротую материю вывалился страшный, булыжный, беспощадный треск. Конюхов побежал дальше, совсем, однако, не думая поскорее добраться до дома, укрыться. Его веселило собственное безразличие к выбору пути, ко всем этим кварталам и тротуарам, к направлению, душу взял в неразрешимую жертву юношеский восторг, так бывало с ним когда-то, в давние времена первых радостей и огорчений. Мысли стали мешаться в голове, но это не было знаком и предупреждением, не было опасно, Сироткин сошел с ума, а он не сойдет, просто его треплет и слегка безумит ветер, на ветру не думается правильно и последовательно... О, какая непогода! - все вдруг зазвенело в его душе. Другой не пожелаешь, я как раз и ждал таких условий! - Хотел он этим сказать, что сама природа нынче способствует превращению его жизни в увлекательный роман. - Взять Достоевского... не иначе как грозы бушевали во все время его творческих лет, а он мчался по улицам и мостам, его хлестал дождь, бил по великим щекам, по лбу великого мыслителя, струи - как плети, а полы его сюртука выразительно развевались на ветру... Вот и я... сподобился! Пусть сильнее грянет буря! В этой сцене мне природа и милостивый Господь подыгрывают... однако для того, наверно, чтобы я наконец урезонился, но напоследок сыграл блестяще, блеснул еще разок, а потом отпал... и я отпаду! Трагический? Но пусть! Я человек трагический... литературно, но даже и по-человечески... А все же вот несчастным я быть не хочу. Не зря же я всегда избегал этой темы, этой темной и роскошной загадки русского мессианства... мои герои тоже трагичны, даже большие вопросы поднимали они, персонажи моих книг... но того я избегал, я чувствовал, что там кроется подвох, такие рифы... Наверное, я тайный, скрытый от самого себя прорицатель и провидец, ясновидящий, несостоявшийся пророк, и предвидел, что наступит, наступит время, когда со всей этой темой будет очень даже просто сесть в лужу, потому и избегал, в лужу - нет, лужи не хочу. Им, раньше говорившим, им-то что, они почили в бозе, с ними посмертная слава, за них горой встает мир идеального, с них теперь взятки гладки. И с меня не спросят, я был благоразумен, угадал момент... Я вообще никому не нужен, кому нужны мои книжки? Но это дело второе, а первое: я даже в мыслях, даже в предположениях не желаю быть несчастным. Я против распада! Кто бы знал, до какой степени я за прошлое, за старину, за Святую Русь. Но ореол величия исчезает, как дым, выдуманное братство разлагается ведь помимо моей воли, я бессилен; блестящий орден мессианцев, очень интеллектуальных и с большим чувствилищем, настроенным на всемирную отзывчивость, где он, где отзвуки и отблески пламенных речей? О, я протестую, я сожалею, но что за протест в этакой-то дыре? кто слышит мой вой и скрежет зубовный? Помимо моей воли свершается разлад, и я совершенно по-обывательски прячу голову под крыло... а что поделаешь?.. авось пронесет!