Тетка думала, что они непременно помянут усопшего на девятый день и на сороковой, ведь так принято у порядочных людей, но Сироткин об этом вообще как-то не думал; и щедро он радовался, что принял окончательное решение насчет рукописи, а приезжать ли на девятый день, приезжать ли на сороковой и что скажут люди, если он не приедет, об этом ничего не было у него на уме.

Он выбрал путь, которым будет следовать, пока его носят ноги. И сам удивлялся своей решимости и наслаждался ею, как игрушкой. Вот он вернулся домой. И сразу проявил сдержанность по отношению к детям. А когда жена напрягала атмосферу очередной грубостью, он уже не отделывался молчанием, как бывало прежде. Людмила только диву давалась: супруга словно подменили! Из расплывчатого, вялого, весьма часто какого-то как бы бесполого существа образовался суровый, блестящий, напряженный мужчина, глава семьи, с которым шутки плохи, слово которого - закон. Она пришла к выводу, что так подействовала на бедолагу смерть отца. Можно подумать, что у него первого умирает отец! Людмила снисходительно усмехалась.

Чтобы рассказы не явились полной неожиданностью для всех, а в особенности для жены, на глазах которой протекала вся его деятельность, Сироткин несколько времени покорпел над пишущей машинкой, а затем повел с Наглых и Фрумкиным переговоры о публикации небольшим тиражом его книги. Компаньоны не возражали. Наглых веско бросил: мы на коне и можем себе позволить. А Фрумкин, потерев кулачком мохнатые щечки, добавил: мощности имеем. В эту великую минуту своей писательской биографии Сироткин с любовью вглядывался в лица друзей, столь просто и доброжелательно решивших его дело, и не мог наглядеться. Фирма шла ему навстречу, не считаясь с риском понести убытки. У Сироткина перехватило дыхание, слезы навернулись на глаза. Тут бы ударить ему себя в грудь кулаком и полнозвучным голосом прокричать, что он непременно оправдает оказанное ему доверие. Но Наглых с Фрумкиным успели уже заняться другими вопросами, и ему не оставалось иного, как уяснить, что если он и должен что-то, так это в самом деле как-то небывало, поразительно оправдать доверие ребят, которые даже не прочитали его рассказы, как бы желая показать этим, что верят его таланту больше, чем собственному мнению. Как все стало хорошо, превосходно! У него теперь появился долг доказать этим чудесным парням, этим верноподданым дружбы и дела, что Бог отметил его незаурядным даром сочинительства. Его лучшие книги впереди, какие могут быть в этом сомнения! Следовало бы и над нынешним сборником - а новоиспеченый автор, кстати сказать, придумал для него отличное название: "Из тихого угла" - поколдовать, довести его до совершенства, но для этого уже не было времени.

Но перед тем как поставить свою фамилию на титульном листе, над придуманным его неутомимой фантазией заглавием, он пережил минуты тяжкого сомнения и неуверенности. Его изобретательность, тычась во все стороны жадным носом, искала обходные пути, чтобы обмануть бдительность будущих исследователей его книги, однако не могла предложить ничего лучше псевдонима, как будто псевдоним способен обезопасить от разоблачительной бури. Каждое мгновение уличая себя во лжи, он думал, что и любой другой человек с легкостью уличит его. Но еще угнетало странное, непонятно как обрушившееся на него и унизительное несчастье, которое состояло в том, что, с торопливостью, выдаваемой за страсть, ухватившись за эти рассказы, он как бы заведомо признает, что сам не написал бы не только лучше, но хотя бы и нечто подобное. Устраивая одной рукой себе новую жизнь, всей душой взыскуя любви, совершая страсть и драму, другой рукой, более того, каким-то задним умом, равно как и неким беспамятством души, он, стало быть, подписывает акт о капитуляции.

Волна разочарования вынесла его из дома на улицу. Бездумно миновал собор, унылую запущенность торговых рядов, которые были ничуть не хуже, чем в лучших из старинних городов; безучастно взглянул на старые мощные строения университета, пробежал на широком главном прспекте мимо современных попыток вычурности, словно из пены поднявших легковесное здание театра, мимо двух-трех аляповато склеенных и размалеванных глыбин-монстров, исхитренных в начале века фантазией модерна и сбившихся в грибную кучку возле нежной, опутанной трамвайными рельсами и проводами церквушки, о которой говорили, что она старее всего в городе; свернул на параллельную, уже лишенную всякой торжественности улицу и, зайдя в узкий, сырой, почти таинственный промежуток между высокими домами, опорожнил мочевой пузырь. И ему представлялось при этом, что он совершает гнуснейший блуд, что его воспитание и его культура ударились в некую проституцию и за цинизмом опрощения, с каким он мечет желтую струю в пыль, кроется прежде всего вульгарность и в очень малой степени отчаяние и горе сбившегося с истинного пути человека. Он испытывал полное отвращение к жизни и к себе и торопился отвлечься, даже отречься от литературы, чтобы не соблазняться мыслью, что затосковать его принудила безумная и злая кража рассказов. Во всяком случае мочиться в людном, или довольно людном, месте его побудила отнюдь не изящная словесность. Отвлечься, однако, ему удалось. Он уже не думал ни о прочитанных книгах, ни о том, что надо поставить свою фамилию (или псевдоним) на титульном листе и представить рукопись на суд компаньонов, ни о Ксении, ради которой решился на преступление. Опустив руки, он знал, что никто ему теперь не нужен и никаких дел делать он больше не желает.

Под обрубком дерева приседала на все четыре лапы и тревожно вглядывалась в приближающегося коммерсанта худая зеленая кошка. Почерневшие от времени, одинаковые двухэтажные деревянные дома возвышались перед Сироткиным, убегали в даль, рисуя улицу, на которой созданием, ведущим яркую, но в определенном смысле подозрительную жизнь, выглядел с визгом ползущий красный трамвай. Сироткин исподлобья, с болезненным недоумением, словно с обидой смотрел на ветхие крыши, на одиноких прохожих, на испещренный тенями тротуар, хмурился на безоблачную бессмысленность неба. Он шел невесть куда и, обиженным мальчонкой вытягивая заслюнявленные губы, нашептывал, твердил себе, что зря родился, потому что он явно не из тех, кто цепляется за жизнь, любит и ценит даруемые ею удовольствия. Он мученник, пленник рождения и грядущей смерти, да и у времени, у эпохи он в страшном плену; вскормлен в неволе... Его принудили, приучили жить, и теперь еще, надо же, жди такой опасной неприятности, как смерть, жди этой немыслимо рискованной, мрачной авантюры небытия, зная, что предотвратить, изменить что-либо не в твоих силах. И это жизнь? правда жизни? Ложь! Он посторонился, уступая дорогу разомлевшей на жаре, разваренной старушке, привалился спиной к стене дома, к горячим деревяшкам фасада, и замер, округлив невыразимо печальные глаза.

Глава третья

В сравнительно недавние времена строили порой нелепые и забавные дома с балкончиками и лесенками, с колоннадами и непременными цветочными клумбами перед главным входом, желтокаменные веселые полузамки, полудворцы, явно ждущие появления столь же нелепого и забавного трудящегося в парусиновых туфлях, который с простодушной и благодарной улыбкой на лице восхитится всем этим уютным благолепием. В урезанном, скромном, без клумбы, варианте такого сооружения обитали на втором этаже в просторных, но бесконечно унылых комнатах Конюховы.

Сироткин нанес Ксении визит как бы авансом, еще только с предвкушением сладости той минуты, когда он положит перед ней на стол пахнущий типографской краской сборник рассказов "Из тихого угла". К Конюхову он испытывал что-то вроде идеологической неприязни; ему, конечно, представлялась несносной очевидная самовлюбленность писателя, но главным было то, что он ненавидел в Конюхове неизбывного, неистребимого оппонента, человека, который заведомо не согласен со всем, что бы он, Сироткин, ни делал. Надо сказать, Сироткин обладал той странной заостренностью психики, которая нередко принуждала его при виде кого бы то ни было полагать, что у него нет важнее дела, чем ненавидеть этого человека. Следовательно, можно говорить, скорее, что как раз Сироткин заведомо был всегда не согласен, что бы ни делал Конюхов. Он считал Конюхова плохим писателем, не прочитав ни одной его книжки. А что он мог поделать? Вся штука в том, что он располагал не требующим проверки знанием - он знал, что Конюхов не в состоянии написать хорошую книгу, он знал это с такой же точностью, как то, что завтра взойдет солнце или что Гете писатель хороший, не чета Конюхову.