- Наташа, ты свидетель, что я был неверно понят, - восклицал он. - Но никаких претензий к твоему другу у меня нет. Я благодушен, немыслимо благодушен, даже перед фактом таких разбойничьих вылазок. Я проповедовал мир, но твой жених - а я по-прежнему рад называть его твоим женихом! странным образом истолковал мои слова. Сожалею, что вывел его из себя...

Я не мог удержаться от улыбки.

- Чего скалишься? - крикнула Наташа.

Но я чувствовал, что гнев ее напускной. Допускаю даже, в глубине души она считала, что "папа" впрямь заслужил доброго пинка, а то и приятно удивлялась тому неожиданному проявлению великолепной и сдержанной, не безжалостной мужской грубости, которым я разрядил фарсовую атмосферу нашей встречи в ночном саду. Она запустила остро колющие пальчики в рыхлые сплетения моего свитера и повлекла меня в дом, и все это было до того образно, символично, и на такой почти неправдоподобной ноте женственности трудилась моя подружка, обуздывая нас, своих распалившихся любовников, что я посмеивался и даже хохотал, пока она тащила меня и запирала в маленькой комнате. Я распустился, я понял, что Иннокентий Владимирович жидковат и не решается чем-либо ответить на мое покушение, и круг напряженности распался, я стал почти развязен. Это было очень глупо; у меня появился повод познать себя и в такой роли. Наташа строго проговорила:

- Отсюда ни шагу. Тебе не место в порядочном обществе.

Не сомневаюсь, опять какая-то гадость зашевелилась на моей физиономии, не то ухмылка, не то судорога.

- Слушаюсь! - выкрикнул я подло.

- Пусть медленно и со скрипом, но в твою безумную голову еще проникнет понимание, что ты заперт в этой комнате, что это твоя темница и я твоя тюремщица, и без моего разрешения ты никогда отсюда не выйдешь.

Ее глаза, когда она говорила это, не были злыми, но и не смеялись, в них мерцали образы обещаний, недоступные моему разумению. Мне вдруг представилось, что я провалился глубоко под землю, почти в преисподнюю, а Наташа осталась на поверхности, и я могу слышать разве что отдаленный шум ее шагов. Но это потому, что она заговорила о темнице, а происшествие с "папой" обострило мою впечатлительность. А что же дальше?

- Ты меня заточаешь? - спросил я.

- Ты сам уже в этом убедился.

- Чего же мне от тебя ждать?

- Увидишь, - ответила она туманно.

- А ты-то сама знаешь?

- Знаю.

- Тюремщица, я тоже хочу знать.

Она поджала губы:

- Наберись терпения.

- Это предательство?

- Это твой шанс на спасение.

Нелепая и нескладная забава! Но я предпочел держать свое мнение при себе.

Глава четвертая

Я подбросил в печь сухих дров, и огонь за дверцей побелел от неистовства. Наташа принесла мне еды и стакан вина. Я ощущал себя так, словно меня выбросили в безбрежный океан и я плыву неведомо куда и без единой мысли в голове. Где же, спрашивается, моя могучая и душеспасительная сосредоточенность на чтении книг, на размышлениях о прочитанном, на высокой думе, отчитываться в которой перед кем-либо я никогда не испытывал нужды? Правда, хоть я и пустился в беспричинное и бессмысленное плавание по неизвестности, ощущения страшного, безлюдного одиночества у меня не было. За стеной, в большой комнате, занятой чужими, которые завладели душой и волей моего друга Перстова, продолжался горячечный пир, и Наташа, пообещав скоро вернуться, ушла туда. Мы с беспечной легкостью одаривали друг друга обещаниями, а будущее, которое они должны были скроить, пока все еще не прояснялось. Побуду с папой, сказала она, успокою его. Я-то с ним не побуду. У меня было то успокоение против их безумного ликования, что завтра я не проснусь с больной головой и трезвость, похожая на ясное утро, будет надежным гарантом моего превосходства над ними.

Не думаю, однако, чтобы "папа" нуждался в утешении. Его голос там, за стеной, перекрикивал голоса Перстова, Кирилла и Лизы, а Наташу я вовсе не слышал. Надо сказать, милый самосуд, учиненный мной над "папой", воспитал во мне некий запрет на отвращение к этому человеку, разумеется не вечный и не абсолютный, подразумевающий разве лишь, что на сегодня с "папы" довольно. Физическое раскрепощение в саду мимолетным погружением в ад своротило мне голову, и теперь я вынужден был смотреть назад, а не вперед; я-то воображал себя прорицателем и ясновидящим, а вот довелось поневоле высматривать в тумане прошлого собственные образы, и, похоже, образ ханжи там был отнюдь не на последнем месте... да Бог с ним, договорюсь и до такого!.. образ волка в овечьей шкуре тоже. Не было причин унывать. Я был зол, но не терял шансов стать добрым. Я их никогда не терял.

Наташа не обманула, скоро управилась с "папой" и вернулась ко мне, и я понял, что страшно соскучился по ней. Сидя на кровати, я зажмурился и беззвучно закричал. Бог ты мой, как она шла ко мне от двери! А без нее я жутко тосковал и скучал. Мне стало скучно не потому, что меня каким-то странным, игривым образом исключили из списка пирующих и все с этим явно согласились, даже мой верный друг Перстов, после чего их гуляние получило, в моих глазах, наглый характер хозяйничания в чужом доме. Причина заключалась в том, что мне хотелось прикасаться к Наташе, трогать и подносить к глазам или губам ее руки, в том, что мне стало нужно ощущать ее кожей, нервными окончаниями, а не только мыслью или памятью, она же ушла, лишив меня всех этих возможностей и благ. Между прочим, не скажу, будто ждал ее с нетерпением. Ведь у меня была еще и возможность взять книгу, сесть за стол или лечь на кровать и погрузиться в чтение. Неопределенность моего положения сильно сбивала меня с толку. Возможно, случилось уже так, что я не просто отлучен от гостей моего дома на какой-нибудь час-другой, задвинут в потайную нишу, чтобы не мешал людям веселиться и не обижал бедного "папу", а вообще сброшен со всех своих прежних путей и никакого возвращения к себе прежнему быть не может. Мысль о невозвратности былого назойливо кружила в моей голове.

Я не знал, как мне быть, что меня ждет, и теперь с какой-то неумолимой наивностью зависел от Наташи, от ее ловкости, ее движений и жестов, от ее дурашливости и серьезности, от прищура ее глаз, умилительных намеков на складки у губ, шагов, линии плеч, бесподобной округлости колен, от ее желания принять пищу или присесть, побыть с гостями или выглянуть в окно. Любая мелочь ее движения, жеста или вздоха - ничего не значащий штришок для равнодушного взгляда постороннего - была для меня все равно что роскошно украшенная елка в новогоднюю ночь для примерного домашнего ребенка. Я хотел бы ходить с нею всюду, где она бывает. Я хотел бы быть крошечным человечком и свободно проникать в те уголки ее тела, души и разума, куда она не считает целесообразным меня допускать.

Я с замирающим от любопытства сердцем ждал, что предпримет женщина, взвалившая на свои сильные плечи боль и сладость тюремных забот обо мне. Мое ожидание было моментом и смешным, и важным, в нем сосредоточились и глупость минуты, минутных побуждений и упований, узкий круг, ограждающий от ужаса подлинных проблем, и неоглядная монументальность бытия, к которой моя личность была в известной степени причастна; момент, в общем, трогательный. Наташа приблизилась, остановилась очень близко, заполнив собой все горизонты, пределы и углы, и, прежде чем я усвоил, что уже догадался о ее придумке, неторопливым движением задрала подол платья, словно собираясь накинуть его себе на голову. Жест вышел пошлый и невинный. Пошлый потому, что делалось это в насмешку надо мной и моими переживаниями, в насмешку над беззаботно пирующим "папой" и нашими, его и моим, жарко соперничающими сердцами, и насмешка эта, что ни говори, была балаганной. Но это было и в высшей степени невинно, потому что делалось для меня, сидящего в замкнутом кругу, ушедшего в глубокое подполье, и не то чтобы из жалости и снисхождения, а с едва уловимым оттенком какого-то невыразимого сострадания к самым основам жизни, обреченной и все-таки вожделеющей, алчущей, суетящейся, тянущейся к приглянувшемуся куски пирога.