- А вы сами знаете, какой должна быть будущая просвещенность и какой будет вера? - спросил я, находя рассуждения Иннокентия Владимировича во многом резонными.

- Не знаю, - рассмеялся он. - Не могу и не хочу знать. Я ведь человек действия, и если я подвожу теоретическую базу под свои действия, то лишь для того, чтобы кому-то не показалось, будто я стараюсь только ради денег.

- Ты заблуждаешься, папа, - подала вдруг насмешливый голос Наташа. Русская литература не столько проповедовала и навязывала высшие ценности, сколько сознательно протестовала против бытия как такового... как раз в своем большинстве наши писатели были мучениками, которых заставили жить, а они не сумели полюбить жизнь. Литература противостояла всей тупости и злобе жизни, всему грубому и низкому, и своей мирок она хотела сделать неприкосновенным. Такой и должна быть настоящая литература. Я жизнь люблю, но я человек свободный, и их позиция у меня негодования не вызывает.

- Но ты наверняка смеешься над их мучениями, которые не могут быть тебе близки и понятны, - сухо возразил Иннокентий Владимирович. - И почему, собственно, ты любишь жизнь?

- Почему? А ты взгляни на меня. Как не любить?

Иннокентий Владимирович поморщился:

- Ну, это... гордыня.

Неужели, подумал я, она не прочь сожрать и собственного отца?

- Моя гордыня претит твоей вере? или твоему утонченному вкусу?

Папаша склонил голову набок и слегка откинулся назад, показывая, что стал человеком, подвергшимся незаслуженным нападкам и насмешкам.

- Низкое и грубое, - вставил Кирилл, пухленький, розовощекий малый, поднялось, разбушевалось и смахнуло все литературные мечтания своей медвежьей лапой. Что же теперь делать человеку, не лишенному утонченных потребностей, но лишенному возможности приобщаться к миру утонченной литературы, который, оказывается, слишком хрупок и ненадежен? Литературу смахнули долой, она, стало быть, химера, а я, пока жив, не химера, я вовсе не хрупок и в своем роде довольно надежен.

Пока говорил этот развеселый резонер, о котором у меня не было другого желания, кроме как назвать его прохвостом, Наташа доброжелательно посмеивалась, он же, видя ее расположение, обращался именно к ней, и я подумал, что между ними существует взаимная приязнь, которой мне никогда не понять. Неожиданно я услышал голос Лизы:

- Вашими устами говорит сам Разум, - с торжественностью негодования сказала она, превратившись внезапно в робкое, но выведенное из себя дитя, которое судорожными жестами изображает, какие места своей речи оно хотело бы выделить и подчеркнуть, - интеллектом изобилуют ваши тирады, о вы, венцы творения, цари природы!.. А мне почему-то совсем не радостно присутствовать на таком интеллектуальном празднике, я вот слушаю, а видится мне не храм, где молятся на какого-нибудь Спинозу...

- Лиза, ты много выпила и не в состоянии выразить свою мысль, перебила Наташа.

- Еще как в состоянии! - крикнула Лиза.

- Что же ты видишь?

- Темный уголок, где тихо сидит животное, собака или кошка, с ужасной раной на лице...

- На лице! - захохотал Кирилл.

Лиза все отчаяннее жестикулировала:

- На мордочке... Уткнуло голову в сложенные лапки, спит и даже не помнит, как его ударили до крови и как было больно, но эта запекшаяся кровь на лице должна же говорить что-то человеческому разуму и чувству... Жизнь жестока, чудовищна, печальна с самого начала, а вы говорите о ней изобретательным языком, который только уводит и уводит в сторону, в пустоту, где ничего не остается от истинного чувства и понимания...

Лиза на мгновение закрыла лицо руками, очаровательная в своей непосредственности, которой я от нее никак не ожидал, и тогда все засмеялись, тронутые до глубины души. У Лизы было много смелости суждения, готового излиться наружу без опасений показаться наивным и смешным. Мы думали вернуться за стол, однако нам помешал сделать это Иннокентий Владимирович. Нагло усмехаясь на наше простодушное хлопотание вокруг Лизы, он заговорил снова:

- Сентиментальность - вот настоящая мать проповеднического пыла наших литераторов. Карабкаются из последних сил наверх, на Олимп, к бессмертным, а хотят показать, будто сердцем и душой в самом низу, в подполье, роются-де в житейском навозе... Родная дочь, мой самый настойчивый и грозный критик, приписывает мне аристократические вкусы, - болтал он развязно, - и я терплю, не возражаю, поскольку не объявлять же мне себя демократом! Но в таком случае позвольте мне высказать аристократическое суждение. - Он поиграл в воздухе тонкими пальцами, а взглянув на дочь, добавил с видимым усилием, тем более неожиданным и странным, что Наташа даже вовсе не смотрела в его сторону и никоим образом не могла сбить его с взятого тона. - Я, кажется, имею довольно верное понятие об аристократизме... насколько оно вообще возможно в наших условиях и в наше время. О, я не запутался! - вдруг как-то простонал этот сатир; нахмурившись и сморщившись на миг, он затем быстро разгладил лицо улыбкой хорошо пообедавшего человека. - Ваше сентиментальное замечание, добрая моя Лиза, возбудило во мне сострадание, я задумался о наших братьях меньших, но не могу, ей-Богу, не могу навечно замереть в кругу подобных мыслей, поэтому возвращаюсь к интеллектуальной возне вокруг литературы... Ее демократическая сентиментальность... вспомним, сколько ее хотя бы у Достоевского!.. это первое весьма значительное недоразумение, следом идут демократическая злоба и вонь борьбы за власть, за места, за денежки, а в результате одураченный народ, который знает, что верить некому и нечему, но что не верить нельзя, и самый главный итог: разрушение великой и могучей империи.

Я вздрогнул, как будто после его слов империя рухнула прямо на моих глазах. Иннокентий Владимирович заметил мое движение и со смехом воскликнул:

- А что с вами случилось? Я открыл вам что-то новое? Вы потрясены?

- Когда говорят о том, что случилось с нами в самое последнее время... с нами, русскими, - пробормотал я, - у меня такое ощущение, будто меня бьют палками...

Одному Богу известно, зачем я это сказал.

- Простите, простите, - притворно забеспокоился хозяин, - я не хотел сделать вам больно.

- Но так, как говорите об этом вы, - не утерпел я, - это уже какое-то шутовство!

- Вы о моих воззрениях? Будете отрицать очевидное?

- Я о вашем тоне.

Я встал, полагая, что после сказанного мне следует уйти. Ведь Иннокентий Владимирович наверняка обижен, а если он действительно тот утонченный господин, каким рекомендуется, то и оскорблен. Однако он рассмеялся с самым благодушным видом и, тоже вскочив на ноги и положив руку мне на плечо, легким, ласкающим нажатием усадил меня на прежнее место.

- Дядя Иннокентий, - запестрел в воздухе голос Кирилла, вечно ухмыляющегося толстяка, - не берите в голову, тон у вас более чем подходящий. Катастрофа? Как еще говорить о ней? У нас она вышла такой смехотворной! Комедия! А что останется от человека со всем его интеллектом, чувством меры, иронией, прозорливостью, желанием быть беспристрастным и справедливым, если он о всякой комедии будет вещать серьезным и даже трагическим голосом?

Обстановка, на мой взгляд, становилась невыносимой, и я не нашел лучшего, как закричать на сидящего у моих ног (я снова встал, и мне казалось, что он упал куда-то далеко вниз) Кирилла:

- Вы тоже аристократ?

- А я не утверждал, что я аристократ, - строго и деятельно вмешался Иннокентий Владимирович, - это выдумка моей дочери, и что я ее принимаю, еще ни о чем не говорит. Согласен только отчасти, а не вообще...

Кирилл сказал:

- Я прежде всего тот крепкий, утонченный и несчастный человек, который принужден жить в разваливающемся мире фактически без права приобщения к высокому, ибо высокое не выдерживает коммерческой конкуренции с низким и его попросту отметают...

- А вы тянитесь, тянитесь! - Я не находил верных средств борьбы с их балагурством, и у меня вырывался уже писк.