— У вас, товарищ, можно сказать, образцово-показательное отношение к женщинам, — сказала блондинка.

— Возможно, я бы и вспомнил, но мне надо подумать. Вы не знаете, когда пан Затурецкий посетил меня?

— Это было… извольте… — Мужчина с убегающим подбородком поглядел в свои бумаги. — Четырнадцатого, в среду, после обеда.

— В среду… четырнадцатого… постойте… — Подперев ладонью голову, я задумался. — Да, да, уже припоминаю. Это была Гелена. — Я видел, как все напряженно уставились на мои губы.

— Гелена… а как дальше?

— Как дальше? Увы, этого я не знаю. С какой стати мне ее об этом спрашивать? Сказать откровенно, я даже не совсем уверен, что ее звали Гелена. Я называл ее так, потому что ее рыжий муж казался мне похожим на Менелая. Произошло это во вторник вечером, познакомился я с ней в одном винном погребке; когда ее Менелай отошел к стойке пропустить коньячку, мне удалось переброситься с ней двумя-тремя словами. На другой день она пришла ко мне и пробыла до вечера. Вечером мне пришлось часа на два покинуть ее — на факультете было собрание. А вернувшись, нашел ее в полном расстройстве: дескать, какой-то мужичок, заявившийся в дом в мое отсутствие, домогался ее; решив, что я с ним в сговоре, разобиделась и больше слышать обо мне не захотела. Как видите, я даже не успел узнать ее настоящее имя.

— Товарищ, правда или нет все то, что вы говорите, — снова взяла слово блондинка, — но мне кажется совершенно непонятным, как вы воспитываете нашу молодежь. Разве наша жизнь не вдохновляет вас на что-то другое, кроме попоек и распутства с женщинами? Что ж, можем вас уверить, что нам придется высказать свое мнение в соответствующих инстанциях.

— Дворник ни о какой Гелене и словом не обмолвился, — встряла в разговор пожилая дама с перманентом. — Но он доложил нам, что у тебя уже месяц живет без прописки какая-то девица с фабрики мод. Не забывай, товарищ, ты снимаешь квартиру! Думаешь, вот так запросто кто-то может жить у тебя? Думаешь, ваш дом — бордель? Что ж, не хочешь нам назвать ее имя, милиция уж как-нибудь его установит.

11

Я чувствовал, как почва ускользает у меня из-под ног. На факультете атмосфера неприязни, о которой мне говорил профессор, становилась все ощутимее. Хотя пока еще никто не вызывал меня на соответствующий разговор, но там-сям я улавливал какие-то намеки, а кое-что из сочувствия выкладывала мне пани Мария: в ее канцелярии преподаватели пили кофе и давали волю своему языку. Через несколько дней должна была заседать конкурсная комиссия, уже собравшая нужные характеристики; я на минуту представил себе, как ее члены зачитывают отчет уличной организации, отчет, о котором знаю лишь то, что он тайный и обсуждению не подлежит.

Случаются в жизни ситуации, когда приходится идти на уступки. Когда ты вынужден сдать менее важные позиции во имя сохранения более важных. Мне казалось, что этой последней и самой важной позицией является моя любовь. Да, в эти тревожные дни я вдруг начал осознавать, что люблю свою модисточку и крепко привязан к ней.

В тот день я встретился с ней у музея. Нет, не дома. Разве дом оставался еще домом? Разве дом — это помещение со стеклянными стенами? Помещение, охраняемое биноклями? Помещение, в котором приходится прятать любимую еще с большей осторожностью, чем контрабанду?

Дома — уже не значило дома. Мы чувствовали себя так, словно проникли на чужую территорию и могли быть там в любую минуту застигнуты с поличным, у нас замирало сердце при звуке шагов в коридоре, мы постоянно ждали, что кто-то постучит в дверь и в этом стуке будет упорствовать. Клара снова стала ездить в Челаковице, и у нас уже не возникало желания встречаться даже ненадолго в нашем ставшем чужим доме. Пришлось попросить друга-художника разрешить вечерами пользоваться его мастерской. В тот день я впервые получил от нее ключ.

И вот мы с Кларой оказались на Виноградах под высокой крышей, в огромнейшем помещении с одной маленькой кушеткой и широким покатым окном, откуда видна была вся вечерняя Прага; среди множества картин, прислоненных к стенам, среди беспорядочно и беззаботно разбросанного художнического хлама на меня сразу же нахлынули прежние ощущения блаженной свободы. Раскованно усевшись на тахте, я всадил штопор в пробку и откупорил бутылку вина. Свободно и весело болтая, я с нетерпением предвкушал прекрасный вечер и ночь.

Однако тоска, оставившая меня, всей своей тяжестью придавила Клару.

Я уже упоминал о том, что с некоторых пор Клара, отбросив всякое жеманство, с явной непринужденностью поселилась в моей мансарде. Однако теперь, когда мы ненадолго оказались в чужой мастерской, она почувствовала себя неловко. Более чем неловко. «Меня это унижает», — сказала она.

— Что тебя унижает? — спросил я.

— Что нам пришлось прийти на какое-то время в чужую квартиру.

— Почему тебя унижает, что нам пришлось прийти на какое-то время в чужую квартиру?

— Потому что в этом есть что-то унизительное.

— У нас не было выбора.

— Да, — ответила она, — но в чужой квартире я кажусь себе продажной девкой.

— Бог мой, почему ты должна казаться себе продажной девкой в чужой квартире? Девицы легкого поведения по большей части занимаются своим делом в собственных, а не в чужих квартирах…

Разумными доводами тщетно было пробивать прочную стену иррациональных чувств, из которых, говорят, соткана душа женщины. Наш разговор с самого начала таил в себе дурное предзнаменование.

В тот вечер я рассказал Кларе о том, что говорил мне профессор, что было на уличном комитете, и старался убедить ее, что мы в конце концов победим, если будем любить друг друга и будем вместе.

Клара, помолчав немного, сказала, что я сам во всем виноват. «Ты сможешь хотя бы помочь мне выбраться из этой пошивочной?»

Я сказал, что теперь ей, возможно, придется немного потерпеть.

— Вот видишь, — сказала Клара, — это были одни обещания, а в конце концов ты и пальцем не шевельнул. А сама я оттуда не выберусь, даже если бы кто-то и захотел мне помочь, ведь теперь по твоей же вине характеристика у меня будет испорчена.

Я постарался уверить Клару, что история с паном Затурецким не может уж так ей навредить.

— Все равно никак не пойму, почему ты не хочешь написать эту рецензию. Если бы ты ее написал, все уладилось бы само собой.

— Поздно, Клара, — сказал я. — Если я напишу эту рецензию, скажут, что я зарубаю статью из чувства мести, и станут еще яростнее меня атаковать.

— А почему тебе надо ее зарубить? Напиши положительный отзыв.

— Не могу, Клара. Эта работа ни в какие ворота не лезет!

— Подумаешь, какое дело! Почему ты вдруг строишь из себя правдолюбца? Разве это не ложь была, когда ты написал этому недоростку, что в «Изобразительной мысли» твое мнение и в грош не ставят? Или это не ложь, когда ты сказал ему, что он хотел меня совратить? И не ложь ли, когда ты болтал о какой-то Гелене? А уж если ты столько наврал, что тебе стоит соврать еще раз и дать положительный отзыв? Только так ты и сможешь уладить эту историю.

— Вот что скажу тебе, Клара, — ответил я. — Ты думаешь, что ложь — всего лишь ложь, не более того, и кому-то могло бы показаться, что ты права. Но ты не права. Я могу выдумывать черт знает что, дурачить людей, устраивать всякие розыгрыши, озорничать, но при этом не чувствовать себя лгуном или человеком с нечистой совестью; мои враки, если тебе угодно так называть их, — это я сам, в них мое естество, такой ложью я не прикрываюсь, выдавая себя за кого-то другого, такой ложью я, собственно, говорю правду. Но есть вещи, не терпящие лжи. Это те вещи, до сути которых я дошел, смысл которых я распознал, вещи, которые я люблю и воспринимаю всерьез. Тут не до шуток. Солги я здесь, я унизил бы себя сам, а это свыше моих сил, не требуй от меня этого, это исключено.

Мы так и не поняли друг друга.

Но Клару я действительно любил и готов был сделать все, чтобы ей не в чем было меня упрекнуть. На следующий день я написал письмо пани Затурецкой, что жду ее послезавтра в своем кабинете в два часа пополудни.