Они свернули в одну из главных улиц города, вернее, свернул бунтующий писатель, а Плинтус осознал, что лишен права выбора и должен последовать за ним. На этой улице было больше света, и Лев Исаевич покосился на своего спутника. По всей вероятности, то, что он мысленно называл сейчас в Греховникове кризисом чувств, внесло изменения в черты лица сочинителя, заострило их, возможно, его лицо искаженно злобой, перекосилось от ярости. Разглядеть это боковым зрением было непросто. Плинтус видел лишь резко очерченный профиль Питирима Николаевича и живший внутри него прищуренный глаз, неотрывно устремленный на что-то впереди, на некую цель, достижение которой отнюдь не сулит ему, Льву Исаевичу, - и это окончательно упавший духом издатель осознал нутряно, утробно, - ничего хорошего.

- Я сегодня у вдовы недостаточно поел и выпил, - сурово возвестил Греховников. - Нам помешали. Ты меня угостишь! И не мешкай, пошевеливайся. А возражений я не принимаю.

Лев Исаевич забормотал:

- Я согласен... но твой тон... эти приказы и крики... ты заболел, Питирим...

- Да, заболел. А ты меня подлечишь!

- Но как?

- Разберемся, - устрашающе пообещал Питирим Николаевич.

На Кремлевской набережной, самой ухоженной и нарядной улице Беловодска, чинно стоял, любуясь своим отражением в Большой, местный Дом Литератора, где в ресторане частенько далеко за полночь засиживались писатели, их гости и люди неопределенно свободных профессий, свобода которых обуславливалась туго набитым кошельком. Туда и привел Греховников своего работодателя. Они поднялись по мраморной лестнице в просторный зал с высокими лепными потолками и сели в дальнем углу за свободный столик. Пирующих было много. Питирим Николаевич оглядел их, можно сказать, свысока, ему представлялось, что положение, при котором он беспечно кутит, а смирившийся Плинтус без малейшего вздоха сожаления или протеста оплачивает его гуляние, отныне сохранится навсегда. Почему так должно выйти, он не ведал, да и не торопился постичь. Он знал лишь, что в душе Плинтуса по-прежнему царит мрак, что в Плинтусе сидит дьявол и этот внешне покорный накопитель жира на самом деле затаившаяся тать, но устроено это не потому, что Плинтус и впрямь неисправим, а для того, чтобы ему, Питириму Николаевичу, всегда было на ком испытывать силу своей праведности и умения изгонять бесов.

Поэтому когда обежавший зал взгляд писателя остановился наконец на оплывшей на стуле туше издателя, на его лице не осталось ничего напоминающего жалость и сочувствие. Тут подошла официантка. Питирим Николаевич не воспользовался меню, однако и его богатого воображения хватило, чтобы у Плинтуса потемнело в глазах от длинного перечня блюд, названных им. Ведь за все это платить ему, Плинтусу. Но Лев Исаевич теперь, в яркой иллюминации ресторана, хорошо рассмотрел условия, в которых ему приходилось жить: уж на что была впалой и чахлой грудь писателя, но и она вздымалась едва ли не в полном смысле этого слова, но и она ходила ходуном от распиравших Питирима Николаевича больных, сумасшедших чувств, - и этого было достаточно, чтобы Лев Исаевич как можно глубже припрятал собственное умоисступление.

Греховников влил в себя две рюмки водки подряд, а к украсившим стол яствам так и не притронулся. Тревога охватила издателя, уж не собирается ли определенно зажравшийся писателишка пустить псу под хвост все эти Бог весть зачем заказанные блюда? Похоже, к этому шло. Питирим Николаевич помалкивал и вертел головой, бросая рассеянные взгляды на собратьев по перу. Чтобы добро не пропадало, Лев Исаевич стал лихорадочно насыщаться. Он низко склонился над столом, нанизывал на вилку самые жирные куски и отправлял их в рот. Соус тягуче вытекал из уголков этого рта, пришедшего в судорожное движение, и двойной подбородок толстяка заблестел и задрожал, как холодец. Случайно подняв голову, он обнаружил, что Греховников в упор, но как-то странно смотрит на него - может быть, как в пустоту, а может быть, имея в виду, что Лев Исаевич пока еще занимает некоторое место в мире, но непременно должен исчезнуть, развеяться в пространстве, стать пустотой. Досадно сделалось Льву Исаевичу, что он набил утробу до невозможности, тогда как ему, не исключено, угрожает верная смерть. Но пока пристальное смотрение врага только гипнотизировало, и Плинтус, как невменяемый, для которого не существует обстоятельств, властных отменить его привычки, постучал вилкой по дну тарелки, отыскивая очередную порцию мясца, нашел добрый кусок и сунул в рот, отвечая гипнотизеру простодушным взглядом.

- Вот послушай, - сказал Греховников. - Стоят рядом два дерева, одно зеленое и плодоносящее, другое сухое и бесплодное. Сухое заявляет зеленому: только соки, которые мне немножко удается похитить у тебя, и поддерживают меня, не дают упасть. Тогда плоды зеленого дерева говорят плодам сухого: а мы еще посмотрим, кого из нас съедят первыми!

- Но что это за притча, Питирим? - с осторожным удивлением спросил Лев Исаевич. - Не возьму на себя смелость утверждать, что вполне понял...

Он вытер ладонью подбородок, прожевал пищу и мощно сглотнул ее.

- По-твоему, так жить можно? - вдруг зарычал писатель. - А может быть, упырь пузатый, ты даже полагаешь, что именно так и нужно жить? Ах ты сволочь! Слушай, кровосос, ты, значит, считаешь допустимым и даже правильным использовать в своих корыстных интересах гениального писателя, наживаться за его счет, его держать на голодном пайке, а в свой карман класть заработанные на его таланте денежки?

- А что поделаешь, Питирим? - пролепетал Плинтус. - Разве можно это изменить? Такова жизнь... Я не сомневаюсь в твоей гениальности... Я отношусь к тебе с глубочайшим уважением. Но ты хоть тысячу раз повтори, что так жить нельзя, а изменения не произойдет никакого... потому что сюда, он указал на свое свисавшее едва ли не до пола брюхо, - необходимо постоянно подкладывать что-нибудь питательное, желательно, я бы сказал, сытное... Ты сам, Питирим, любишь сладкое, не правда ли? Так из-за чего ты поднял шум?

Побагровевший от гнева писатель сверлил его взглядом, и Лев Исаевич, чья правда осталась непризнанной, обиженно умолк. Греховников воскликнул:

- Скажи, что будешь платить мне больше. Да, я люблю сладкое. Но ты должен платить мне так, чтобы оно у меня не переводилось. Платить, как подобает. Другим продавшимся писателям платят хорошо.

- Но это в других городах, Питирим, а в нашем настоящих денег на книжках не сделаешь.

- Скажи, что будешь оплачивать мой труд так, как он того заслуживает! - обезумело настаивал писатель.

- Но ведь мы издаем всего лишь дешевые глупые книжки, - возразил Плинтус. - Чего стоят все эти писания? Сообрази сам... ты отлично соображаешь... Они совсем не стоят того, чтобы из-за них ломать копья, Питирим. Зачем делать из мухи слона? Не надо трагедий. За что платить тебе больше? Если рассудить по справедливости, то я и без того плачу тебе, как никому другому...

- Тебе отлично известно, что я написал немало отличных книг. Они со временем станут классикой. Но ты мне вечно твердил, что они должны подождать своего часа. Теперь я вижу, что этот час пробил.

- Питирим, - ласкательно произнес Лев Исаевич и сладко улыбнулся, - ты сошел с ума. Ну о какой классике ты говоришь? Кому нынче нужна эта твоя классика? Не понимаю, какая муха тебя укусила, мой дорогой. Что с тобой случилось? Какие такие изменения ты увидел в окружающем мире, чтобы стать вдруг другим? Почему ты не хочешь быть, как и прежде, адекватным действительности?

- Я никогда не был адекватным. У меня старая больная мать и больной брат, который коптит небо и поносит нас с матерью на чем свет стоит. Я должен их кормить и кормиться сам. Никто из нас не желает протянуть ноги. Это и есть моя жизнь. Моя жизнь - это их стремление выжить за мой счет. Поэтому ты должен платить мне больше и издавать не те глупости, которые я пишу под твою диктовку, а книжки, созданные моим гением!

- Но почему я должен это делать? Разве что-то обязывает меня делать это только потому, что ты этого хочешь?