Единство переживаемой судьбы тех, кто уехал, и тех, кто остался, отчетливо прослеживается в переписке между русскими интеллигентами, оказавшимися по разные стороны границы. Пока еще сталинские "почтмейстеры" и цензоры не перекрыли этой последней нити интеллектуальной связи, письма были для эмиграции одним из важнейших источников информации о России. В первые годы советской власти переписка с эмиграцией велась очень активно. Почтовые отправления практически не перлюстрировались. В архивах Западной Европы и США хранятся значительные подборки писем, являющиеся настоящим кладезем сведений о жизни советской России в период 1920- 1930 годов, и в частности об обстоятельствах существования и образе мыслей русской интеллигенции. В письмах рассыпаны ценные свидетельства и о жизни тех русских интеллигентов, которые, находясь в момент написания писем в Москве или Петрограде, затем оказались в эмиграции. Эти письма - важный документальный материал для изучения промежуточного периода между "внутренней эмиграцией" и эмиграцией реальной.

Несомненный интерес представляет переписка между находившимся в эмиграции русским религиозным философом Львом Шестовым (выехал из России в январе 1920 г., в Париже - с начала 1921 г.) и оставшимся в Москве ближайшим его другом, писателем и литературоведом Михаилом Осиповичем Гершензоном (1869-1925). В библиотеке Сорбонны в архиве Льва Шестова хранится 30 писем М. Гершензона *, относящихся к периоду 1920-1925 годов, то есть к тому времени, когда продолжался процесс активного пополнения эмиграции прежде всего за счет изгоняемой или добровольно выезжающей интеллигенции. В письмах содержится обильный материал для понимания причин духовной и нравственной несовместимости высшего культурного слоя России с новой властью.

* Эпистолярное наследие М. О. Гершензона представляет огромный интерес не только для исследования интеллектуальной связи советской России и эмиграции, но и для понимания духовной жизни советского общества периода до 1925 года. В ЦГАЛИ находится несколько тысяч писем М. Гершензона, в том числе более 4 тыс. писем к матери и брату. Большая часть этого эпистолярного наследия почти неизвестна читателю.

В этих письмах проглядывает и еще одна, фактически не исследованная трагедия тех русских интеллигентов, которые остались в России после оттока огромных культурных сил на Запад, - трагедия "духовного вакуума".

"Ты спрашиваешь о друзьях; старых друзей нет - "иных уж нет, а те далече"; из знакомых старые и больше новые, но именно знакомства, которые не греют, так сказать, "души ничуть не шевелят"; а в общем, одиноко. Не скажу, чтобы молодое поколение было плохо, напротив, в старом, в наших сверстниках, обнаружилось за эти годы много непривлекательного; молодые чище, менее практичны, менее корыстны. Зато в молодых преобладают формальные интересы, не идейные или нравственные; на первом плане - т. наз. "научность", затем эрудиция; если теория литературы, то работает над изучением ассонансов или рифмы, или ритма прозы у Тургенева, и т. п., и дела нет ему до поэзии самой. Это мне скучно; все головастики" (письмо от 29 марта 1924 г.) 5.

Письма к Льву Шестову и обратные письма философа к московскому другу пронизаны общностью страдания за судьбы отечества и русской культуры. Читая их, начинаешь понимать, что русская эмиграция, в сущности, носила скорее физический, нежели духовный характер. Власти вытеснили из России внешнюю оболочку русских интеллигентов, но душа их осталась в России и продолжала питаться ее нравственными и культурными корнями. Отрицание личности в новой России - вот один из главных источников эмиграции.

Это обстоятельство, кстати, интуитивно почувствовал и Федор Иванович Шаляпин, великий сын русской земли. Он никогда не был политиком и неоднократно заявлял об этом. Его оценки перемен носили не политический или социальный характер, а были вызваны оскорбленным нравственным чувством. И это чувство оскорбленной нравственности стало одной из главных причин его отъезда.

"Говорю совершенно искренне, я бы, вероятно, вообще остался в России, не уехал бы, может быть, и позже, если бы некоторые привходящие обстоятельства день ото дня не стали вспухать перед моими глазами, - писал он в книге своих воспоминаний "Душа и маска". - Материально страдая, я все-таки кое-как перебивался и жил. Если я о чем-нибудь беспокоился, так это о моих малолетних детях, которым зачастую не хватало того-другого, а то даже просто молока. Какие-то бывшие парикмахеры, ставшие впоследствии революционерами и заведовавшие продовольственными организациями, стали довольно неприлично кричать на нашу милую старую служанку и друга нашего дома Пелагею, называя меня буржуем, капиталистом и вообще теми прилагательными, которые полагались людям в галстуках. Конечно, это была частность, выходка невежественного партийца. Но таких грубых и невежественных партийцев оказывалось, к несчастью, очень много и на каждом шагу. И не только среди мелкой сошки, но и среди настоящих правителей..." 6.

И в другом месте воспоминаний:

"Не будучи политиком, чуждый всякой конспиративности, не имея в душе никаких грехов против власти, кроме затаенного отвращения к укладу жизни, созданному новым режимом, я как будто не имел оснований бояться каких-нибудь репрессий и особенных, лично против меня направленных, неприятностей. Тем не менее, по человечеству, по слабости характера, я стал в последнее время чувствовать какой-то неодолимый страх. Меня пугало отсутствие той сердечности и тех простых человеческих чувств в бытовых отношениях, к которым я привык с юности... Жизнь с каждым днем становилась все официальнее, суше, бездушнее. Даже собственный дом превращался каким-то неведомым образом в "департамент"".

Так уже в самом начале становления новой власти великий художник тончайшим артистическим чутьем уловил едва ли не главную опасность, которая со всей жестокостью и неумолимостью проявилась позднее, когда Ф. И. Шаляпин уже жил за границей, - всеподавляющее огосударствление, тотальный контроль над малейшим движением жизни в стране, примат государства над личностью, коллективного над индивидуальным и в конечном счете зла над добром.

И уехавшие за границу, и те, кто остался, испытывали на себе разлагающее воздействие этого нового закона отрицания личности. Только переживали они это по-разному.

"Я страдал лично, страдал за бесчисленные чужие страдания, которые были кругом, - писал М. Гершензон Льву Шестову. - Весь физический ужас нашей революции я чувствую, наверное, не меньше тебя, уже потому, что я его видел в большем количестве, - я разумею кровь, всяческое насилие... Власть всякая делает свое дело всегда с кровью, но раньше (и в Европе) она работала за ширмами, теперь она у нас вся на виду, - колоссальная разница! Жизнь почти невыносима, когда изо дня в день видишь, как она стряпает свою стряпню. А нынешняя русская власть к тому же - из властей власть: сущность власти как закона беспощадного, отрицающего личность, и неизменный во все века спутник - вырождение закона в произвол отдельных персонажей власти - в ней выражены ярче, чем где-либо. И все это у тебя постоянно на глазах; вот что очень страшно" (письмо от 27 декабря 1922 г.).

Когда читаешь письма М. О. Гершензона другу в Париж, утверждаешься в мысли о справедливости постановки вопроса о двух эмиграциях: заграничной и "внутренней". В течение многих лет понятие "внутренняя эмиграция" у нас насыщалось резко отрицательным смыслом, весьма близким к понятию "внутренний враг". Становящиеся доступными документы, в частности переписка между деятелями культуры, оставшимися в России и уехавшими за границу, позволяют скорректировать это предвзятое представление. Духовно не покорившаяся, не принявшая насильственных методов идеологической "перековки" часть русской интеллигенции (так называемые "попутчики"), разумеется, не была врагом. В сущности, они были такими же изгнанниками, как и "полные эмигранты", но только изгнанниками, жившими под постоянной угрозой физического уничтожения, унижений, без возможности свободно творить и высказываться.