Я вытянул руки и бросился к ней, желая пресечь в корне готовящуюся вспышку бешенства. Эти вспышки бывают у моей жены двух родов. В одном случае, когда Рите неймется прежде всего оскорбить меня, как бы отомстить за бесцельно прожитые со мной годы, ее лицо становится злым, старым и некрасивым, а тогда и я ненавижу ее и начинаю выкрикивать в ответ грубые и обидные слова. Но когда она сильно и не совсем напрасно подозревает, что я буквально наслаждаюсь своим внутренним рассуждением о ее невежестве и чуждости культуре, о неких очажках глупости в ее прелестной головке, и когда ее обуревает уже не стремление мстить мне и торжествовать в случае удачного выпада, а защитить свою пусть маленькую, но все же правду, у нее в такие минуты не известное мне стареющее лицо, уже давно выросшее в символического часового моего существования, а какое-то обиженное и славное детское личико, перед которым я и теряюсь, и пасую, и млею. Я знаю, что если она и догадывается о впечатлении, которое производит на меня такая метаморфоза ее внешности, то никогда не злоупотребляет своими возможностями, не превращает "личико" в оружие нападения, никогда не складывает его сознательно и нарочито. Как ни толкуй, ее искренность безусловна и безупречна. И когда оно все же складывается, пронзительное и обжигающее детское выражение, заставляющее мои кишки сотрясаться в беззвучных рыданиях, это означает лишь одно: моя супруга действительно в горе и отчаянии, жизнь загнала ее в угол, среда заела, она в том отчаянии, в какое порой впадают дети, положим, из-за пустяков, но столь страшно, что взрослые просто теряют голову и чувствуют себя чудовищами.
Все понятно! В такие минуты я безотказен, готов сделать для нее и ради нее все что угодно, лишь бы утешить, ублажить, прогнать беспомощность и безысходность. Только однажды, лет десять назад, я видел подобное выражение на ее лице в счастливую минуту. Забыв о моем присутствии да и обо всем на свете, Рита слушала чудесную музыку (я, разумеется, уважительно отметил: вот человек, который знает толк в серьезной музыке!), и в ней появился и забродил этот самый "ребенок". Я тотчас поклялся, мысленно, что никогда ничем не обижу ее и никогда не брошу. В том, что я ее не бросил, легко может убедиться каждый, скользнув хотя бы беглым взглядом по нашей в сущности дружной семье Молокановых, мы как чертенята, которым некуда бежать из их ада, надо сказать, в результате той моей клятвы у нас вышло десять с лишком лет семейной жизни, т. е. десять лет счастья и несчастья моей жены. О себе умолчу. Я хоть и сто лет проживу в браке, а на вопрос, веду ли я семейную жизнь, недоуменно пожму плечами. То, что называют узами брака, для меня не составляет особой важности. Это важно и существенно для Риты, да и то лишь потому, что ей хотелось бы другого мужа, который лучше обеспечивал бы ее всем необходимым и больше заботился о ней, а чтобы поддерживать в себе это хотение, ей просто необходимо воспринимать меня как мужа, оценивать меня, решать вопрос, что представляет собой наша супружеская жизнь.
Поэтому в минуты, когда она, защищаясь, делается ребенком, я в своем порыве утешить и угодить ей отчасти приближаюсь к тому идеалу мужчины, который создало ее нехитрое женское воображение. Разумеется, о том, чтобы исправиться полностью, и речи нет, слишком быстротечны те мгновения, я бы и не успел ничего. Я не успеваю даже завоевать в ее глазах звание хорошего мужа, настоящего мужчины. Правда, юркость, какая бывает свойственна моей наружности в подобных ситуациях, более или менее отчетливо складывается в обещание, в некий аванс, в возможность, которую, как жене в ее волнении представляется, она сможет разными манипуляциями, уже не отпуская меня на волю, преобразить в действительность. Потом все это проходит, но Рита не забывает, что в какое-то мгновение я по какой-то не очень хорошо понятной ей причине был удивительно, потрясающе человечен, и за это она благодарна мне и любит меня. Может быть, сам я только за то и люблю ее, что иногда вижу, как странно темнеют ее глаза, а следовательно, и замирает вся ее душа в изумлении перед осознанием того факта, что меня есть за что любить.
И вот немолодой женщине, моей жене, ее личное женское небо повелело обидеться, взбеситься и "сделать ребенка" аккурат накануне моего творческого взлета, в минуту, когда я задумывал взяться за перо, предварительно попользовавшись ее прелестями. Я не мог этого допустить. В одно мгновение я уяснил всю бедность, безблагодатность, весь голый практицизм чувств, с которыми приступил к жене, домогаясь ее любви. Но я не рассуждал о том, что ее взрыв - всего лишь некий наплыв обыденности и, по сути, абсурд, ведь в данную конкретную минуту я ничем перед ней не провинился, а мои прежние грехи давно следовало бы простить; я не думал убеждать ни себя, ни ее в том, что казнить меня за мою несостоятельность, неприспособленность к жизни сейчас, когда я почти обуян вдохновением и готов приступить к созданию новой книжки, может быть очень важной для человечества, с ее стороны не только промашка, но и преступление. Я думал лишь о том, как предотвратить вспышку и буйство. И во мне сделалось даже куда больше истеричности, чем в ней, готовой разразиться ревом. Я словно остановился перед чем-то раскаленным, пускающим языки пламени, остановился, зная, что мне надо войти в этот ад, по крайней мере прикоснуться, поэтому я протягивал руки, но тут же и отдергивал с неприятной судорожностью, и мое лицо исказила страдальческая гримаса.
Пока я крутился вокруг жены, не зная, как подступиться к ней, встала волна небывалой нежности и тоски, обрушилась на меня и подхватила меня, и я, подвывая и покряхтывая в ее тяжелой соленой правде, улыбнулся Рите, показывая, что страдаю, но терплю и буду терпеть. Моя преждевременно седеющая голова замелькала по всей кухне, где это происходило. На свете не стало для меня ничего роднее, ближе и нужнее этой толстенькой женщины, совмещающей рост гневной обиды с потребностью допить чашку чая. Я упал ей на грудь, зарылся лицом в ее коленях, целовал ее пальцы, которые она скрючивала от волнения, но так, словно ей в этом помогали старость и болезни. Желая припрятаться, стушеваться (ибо не знала теперь, суровиться ли ей все еще на меня или уже радоваться моему темпераменту), она поджимала под себя ножки, убирала их под стул и слегка сучила ими. В восторге от их шевеления я сунул руку под халат, которым она прикрывала свою немало раздобревшую за последние десять лет плоть, и мои пальцы повлеклись по ее бедрам. Я не видел этих действий моих конечностей и тем лучше понимал, что загадочность жизни - отнюдь не шутка. Ведь что такое бедра Риты, когда их видишь в спокойную минуту? И даже более существен вопрос, много ли замечательного и привлекательного они представляют собой в глазах какого-нибудь стороннего наблюдателя. Но что такое они же, когда я не вижу их, а только чувствую, только ощупываю дрожащими, взволнованными, ждущими чудес пальцами? Волшебные горы, которые писатели и философы описывают как чудо и тайну, вдруг утрачивают для меня смысл и притягательность, и уже бедра моей жены, наливаясь упругой силой, возвышаются и над самыми высокими из них. Они здесь, по ним нет необходимости карабкаться, моя жена даже стискивает колени, в застенчивости и в предостережении насчет чрезмерного баловства, но сколько их ни ощупывай, они всегда оставляют за собой еще что-то непознанное, большое, невероятное, недостижимое и непостижимое. Их не взять никаким методом, постигнешь их форму - неизреченная тайна уйдет в содержание; впрочем, и форму по-настоящему постичь невозможно, а пренебрежешь ею, взявшись за содержание, она славно посмеется над тобой. Что и говорить, тут велико волшебство женщины, тут ей есть чем взять, есть чем гордиться и отчего сознавать свое превосходство, есть прекрасный повод сидеть и со снисходительным видом ждать, пока ты, копаясь в ее чудесах, не уяснишь всю безнадежность своих потуг, не признаешь, иными словами, ее власть над собой.
По горькому опыту хорошо зная эту безнадежность и не желая сейчас уродоваться перед женой, все же не преодолевшей в себе тайного стремления отбить у меня охоту к сочинению новой книжки, я вскочил, подхватил ее на руки и понес в комнату. Она голосисто удивлялась силе земного притяжения, пытающегося совлечь ее с моих рук, но я-то отлично понимал, что не земля, а ее, Риты, знатная маштабность отягощает меня. Я, естественно, был готов нести ее сейчас даже и на край света, но с каждым шагом все чувственнее сознавал, что завишу от нее, а она только наслаждается. У меня была ответственность, ну, по крайней мере донести ее, не уронить, а она не признавала за собой никакой ответственности, она просто радовалась на моих руках, как дитя, смеялась и даже болтала в воздухе ножками. Почему так? Почему я прикован к ней и ей достаточно одного словечка, чтобы разбить добрый кусок моей жизни и моего сердца, достаточно, например, вдруг заявить, что она отказывает мне в удовольствиях, а у меня нет такого волшебного глаголаа, нет такой суровой возможности? У меня нет спасительного слова потому, что я не только не в состоянии произнести его, я и подумать о нем не смею. Я весь в желании, я весь желание, я словно сгораю в огне. А Рита, как всякая женщина, способна хладнокровно отказать, более того, отказать не с целью помучить или испытать меня, а самым честным и неподдельным образом, думая именно то, что говорит. Женщины все поголовно - во всяком случае, жены писателей, а их перебрал за свой немалый век изрядно - более или менее фригидны и жестоки в своей фригидности, и то, что они порой выдают за страсть, на самом деле не что иное, как эгоистическое желание взять от жизни недоступное им. Женщины приземлены, а в земле нет страсти. В земле тяжесть бесконечного покоя и равнодушия, и смерти удобно раскидывать свои тенета на подобной почве. В этой игре, свое пристрастие к которой земля подтверждает медленными, тяжелыми кивками, смерть выглядит изящной шалуньей, а жизнь принуждена зарождаться с видом мучительного глубокомыслия.