Рори расправился с мясом, не заставляя себя упрашивать, запил и откинулся на спинку нарочито грубо сколоченного стула:

– Однажды я украл у отца деньги, припрятанные им на выпивку, чтоб пригласить свою первую девчонку, уж и не помню куда. Вот отметина, – он дотронулся до подбородка, – отец засек меня и запустил вилкой с размаху, как видишь, попал. Когда хлынула кровь, он перепугался больше всех и, топая ногами на мать, орал, что его упекут. Я тогда здорово озлился: даже пустив мне кровь, он думал не обо мне, а о себе. «Как же так?» – не мог понять я. Только через годы смекнул, что иначе и не бывает. Или мне не везло? Мать остановила кровь льдом, все успокоилось, отец подошел ко мне и, утешая себя за смятение, выказанное на моих глазах, заявил, глядя мне в лицо: «Вор!» Я плюнул ему в рожу, он отвесил мне затрещину и снова ухватился за вилку, и тогда я возненавидел его, да так люто, что от жара, прихлынувшего к голове, пот хлынул из-под волос, отец решил, что я перетрусил, положил вилку и добил руганью, но уже без рукоприкладства.

– А потом? – рука Сандры уже давно лежала на его руке, и, может, оттого Рори впервые за эти годы покинуло ощущение опасности, будто вытекло все до капли.

– А потом… я ушел из дому, мытарился, бродяжничал, пробавлялся всякой всячиной и не видел отца лет пятнадцать, только изредка встречался с матерью, она знала, где я обретаюсь, однажды позвонила и проплакала в трубку, что отец умирает и хочет проститься со мной; поверишь, ненависть и тогда меня корежила, а все же просьба матери что-то перевернула, в глотке запершило, и страсть как не хотелось, чтоб хоть свой, хоть чужой заглянул мне в глаза. Я поехал в больницу, отец лежал желтый, высохший, словно бестелесный, покрыт поверх простыней, а жизнь живал бычиной почище меня; я смотрел и удивлялся, как это время отутюжило такого здоровяка, прокатало в плоть чуть толще бумажного листа, а отец смотрел на меня вот такого, как я есть, – Рори огладил живот, – и удивлялся, что это он сделал меня из ничего, и не мог взять в толк, что такая гора мяса и мышц – крохотная его частичка и что я при всей своей силище ничем не могу ему помочь.

Так мы и смотрели друг на друга, каждый удивляясь своему. Наконец рука отца дрогнула, поползла по простыне ко мне, будто насмерть раненная зверюга, дернулась раз-другой и замерла; отец прошептал только: «Ты…» – и я увидел, что у него во рту ни единого зуба, а с губ стекает слюна.

Я сидел скорчившись и страдал оттого, что, такой здоровый и сильный – могу расшвырять дюжину рукосуев, сейчас так слаб и никчемен, и отец, будто угадав мои мысли, улыбнулся; все-все у него было отжившее, дряхлое, считай, умершее, а улыбка молодая, ей-ей как у мальчика, даже с хитринкой; отец попытался привстать – ничего не вышло, упал обессиленный на подушки и снова бормотал: «Ты…» – видно, ему не хватало сил договорить, а я все старался понять, что же он силится сказать.

Заглянули врачи, сделали ему уколы, видно, капля сил прибавилась, отец задышал ровнее и снова попробовал, обнажив розовые десны. «Ты…» – начал он снова и улыбнулся, сейчас уже собственной немощи, улыбка вышла кривая, не такая, как в первый раз, жалкая, вовсе не молодая. Зрачки отца дрогнули, черные круги стали расширяться, будто увядшие глаза увидели страшное, и тут – откуда силы взялись? – он резко поднялся на локтях, почти сел и сказал внятно: «Ты пришел!»

Я бросился к нему, он падал мне на руки, расставаясь с последним выдохом, и мне почудилось, он прошептал: «Пока!» Именно пока, не прощай, не прости, а пока, будто два знакомых повстречались на улице и, распрощавшись, расстались до другого раза через день или неделю. Я никогда не любил отца и, выходит, не знал его, а в ту минуту, когда он выдохнул: «Пока!» – полюбил, и уже навсегда, и сейчас люблю, и буду любить до своего «пока».

Заиграла музыка, Сандра потянула Рори к освещенной площадке. Инч танцевал на удивление легко, точно следуя мелодии, волосы Сандры касались его шеи и уха, хотелось притянуть ее к себе, но она прильнула раньше, и Рори подумал: «Черт знает где нас носит всю жизнь, а надо-то так мало, так мало, всего лишь, чтобы близкий тебе человек не боялся склонить голову тебе же на плечо и чтоб было кому сказать «пока» – и больше ничего».

Вернулись поздно, Рори довез Сандру до дому, проводил к дверям, ему показалось, попроси он, даже намекни, она пригласила б его, но вечер сложился лучше, полнее, Рори выпал редкостный случай заглянуть в себя, и он не хотел, чтобы все завершилось привычным приглашением, он даже постоял лишнее время, может неосознанно подталкивая ее к тому, чего не желал сам, проверяя, если честно, то же ли самое чувствует и она; Сандра провела ладонью по торчащему животу Инча и смешливо фыркнула:

– Люблю толстяков!

– Правда? – искренне изумился Рори.

– А что… никто не доказал, что они хуже худых… никто. – Все шутейное мигом слетело с нее, и Сандра сказала: – У тебя волосы красивые, и не только… нам будет хорошо, вот посмотришь.

– Я знаю, – Рори отступил к машине и помахал.

– Пока! – крикнула Сандра и скрылась за дверью.

«Скоро она спросит, что я делаю, – тоскливо думал Рори, возвращаясь домой. – Врать не хотелось бы, говорить правду – нельзя».

Через неделю Сандра расторгла арендный контракт на квартиру и переехала к Рори Инчу. Перед ее приездом он перерыл весь дом, перепрятывая то, что никак не должно было попасть ей на глаза. И все же стрела арбалета завалилась за диван, и Сандра, убирая комнату, нашла ее: «Что это?» Рори повертел стрелу и промычал: «Игрушка». Сандра поверила, только удивилась, что стрела вовсе не напоминает игрушечную, особенно если потрогать заточенное острие из твердого сплава.

* * *

Найджел Сэйерс не слишком изменился за прошедшие двадцать лет, во всяком случае, сам не замечал перемен, седина в светлых волосах появилась давно, еще со студенческих лет, борода темнее, чем шевелюра; Сэйерс по-прежнему высок, худощав, и только мелкие, едва различимые морщины укоренились под глазами, именно укоренились, он не раз наблюдал, как морщины появлялись утром после бессонной ночи, а стоило отоспаться, исчезали; так длилось год или два, а однажды морщины появились и уже больше не желали исчезать, даже несмотря на крепкий сон.

Сэйерс многому научился за эти годы, например не показывать вида другим, что ему скверно, или, выслушивая чужие стенания и жалобы на жизнь, делать вид, что разделяет горе несчастного; нельзя сказать, чтобы в Сэйерсе поселилось то безразличие к судьбам других, что появляется у человека в среднем возрасте, а у особенно черствых – и раньше, приходит так же незаметно, как морщины.

Найджел не упрекал себя за бездушие, он пережил столько, что тяготы других казались смешными, ненастоящими, а часто такими и были. Сэйерс давно заметил: есть немало людей, которым прилюдно пострадать – наслаждение, таким не нужны ни помощь, ни участие, им нужно настороженное внимание слушающего и удивление в глазах собеседника – надо же, как мнет беднягу судьба! – нужно выговориться, вычерпать себя до дна, сразу после этого на них снисходит облегчение; Сэйерс не раз замечал, как лжестрадалец, всего лишь минуту назад уверявший, что жизнь кончилась – тупик! – и выхода нет и быть не может, через минуту, больше других хохоча, рассказывает смешную историю, или пристает ко всем с дурацкими шутками, или напивается и безобразничает, что можно попытаться объяснить как раз тем, что человеку плохо; но Найджел считал, что, если человеку и в самом деле худо, он не станет фиглярничать и вести себя непотребно. Сэйерс считал, что подлинное страдание повенчано с достоинством.

В отличие от других Найджел не любил рассказывать о себе. Остров отнял у него слишком много и до сих пор не отпускал.

После работы Сэйерс мог часами сидеть в полумраке комнаты и вспоминать остров, себя и Эвелин, и волосатого Чуди, и все, что с ними случилось там.