Мы стояли на набережной против корабля и, дрожа от пронзительного ветра, жадными глазами ловили каждое движение, любое шевеление на корабле. Движений было немного - корабль берег свои силы, жизнь на нем текла тайно, с какой-то раздражающей замедленностью.

Когда кто-нибудь из моряков спускался по трапу в город, - а случалось это нечасто, - десятка два таких же, как я, промерзших до костей мальчишек подавались ближе, а самые смелые подходили к трапу и просили:

- Дяденька, дай хлебушка...

Что правда, то правда: оттуда редко спускались с пустыми руками. А если спускались редко, так, наверно, потому, что тягостно было им проходить сквозь строй голодных ребятишек, не в силах ничем помочь.

И когда оттуда, с этого свинцового хлебного неба, спускался бог в брезентовой робе с капюшоном, в черной ушанке, с ввалившимися невидящими глазами и втянутой на щеках кожей, он неожиданно останавливался, внезапно обретал голос, хрипло говорил: "Эй, пацан!" - и торопливо, сердито совал в руки счастливцу сухарь, шматочек сала или пару темных осколков сахара...

На набережной, близ корабля, высился огромный железный чан на бетонных подпорах. Летом под ним разжигали костер и варили смолу. Когда потом весенней туманной ночью подлеченный корабль уйдет в море, на боку сверкающего черного чана кто-то оставит два слова, всего два слова - белой масляной краской: "Прощай, Мария!".

"Не "до свидания", а "прощай", - думаю я сейчас. - Не Маша, не Маруся, а Мария".

Он был уверен, что не вернется.

...Верка никогда не ходила к кораблю. Стоять на набережной, пожирая глазами палубу, было привилегией мальчишек. Да и то не всех. Эстонцы, например, никогда там не появлялись. Я думаю, им тетя не позволяла туда ходить, эта строгая седая старуха с толстой самокруткой в худых желтых пальцах. Однажды Васька Кумач по своей Кумачевой доброте сказал им: "Пошлите с нами!" Харри ответил: "Мы не просим" - и отвернулся.

Не ходил на берег и Коля Кумач. За немногие месяцы войны он стал совсем взрослым. В его печальной серьезности было что-то предопределенное, роковое.

Это он, Коля, помог маме отвезти зашитого в простыню отца в тот переулок, откуда ночью мертвых увозили куда-то. Через много-много лет мама показала мне этот переулок. Самый обычный переулок, напротив кинотеатра, куда я так часто бегал когда-то. Потом всю жизнь я старался обходить те места стороной.

Таким образом, Коля Кумач осуществил тот последний ритуал, до которого я почему-то не был мамой допущен. Не знаю, как это объяснить, но с того дня Коля отдалился от меня, стал недоступным...

Самому Коле оставалось жить полгода. Когда весной Кумачи уехали через Ладогу на родину к себе, в деревню, Коля простудился, заболел воспалением легких и уже не смог подняться. Среди моих старых детских книжек есть одна, обернутая в газету. Газета желтая, ломкая, но я ее не выбрасываю. Это память о Коле Кумаче - он заворачивал книжку, он читал ее.

Мне у корабля не везло. Мне никогда ничего не доставалось. Ни у одного моряка ни разу не возникало желания остановиться около меня и сказать: "Эй, пацан..." Наверно, сил отталкивания во мне было больше, чем притяжения. Отталкивают робость и стыд, а их во мне было чересчур много.

И вот еще: у меня даже уверенность горькая была, что я зря хожу. Я до ядовитых слез завидовал счастливцам, которым что-то перепадало, и мучился от сознания этой унизительной зависти. Но странное дело: я находил утешение в том, что знаю нечто недоступное остальным.

Я тешил свое голодное воображение упрямой верой, что мой час придет. Я вбил себе в голову, что тот Сережин моряк, Костя, что он найдет нас. У него есть мой адрес, он знает обо мне, у него в сундучке фотография моего Матроса, - значит, он не может не прийти! И он принесет нам с мамой столько сытной еды, что самым удачливым мальчишкам с нашей улицы и не снилось...

Засыпая, я снова мечтал об этой встрече, и в путаных предсонных видениях незнакомый человек Костя принимал облик моего Матроса, и это случалось так часто, что вскоре я перестал их различать. Я ни минуты не сомневался, что его не может убить первая пуля. Я повторял, как повторяют заклинание: он придет, он придет, он придет...

...Мой Матрос смелый. У него ордена. Он потопил вражеский корабль. Я знаю, что потопил.

Только в одном он несмелый, только в одном. Когда началась война, он снял с пальца свой волшебный перстень и спрятал его на дно сундучка. Он боялся, что камень у него на глазах потускнеет - и что тогда делать? Бежать к капитану и просить, чтобы отпустил в город, потому что дома беда? Но ведь у других тоже близкие в городе, и там тоже беда. И если всех отпустить за их бедами, кто будет держать фронт?

Потому Матрос и спрятал свой волшебный перстень на дно сундучка и ни разу с самого начала войны не доставал его оттуда. Когда ему становилось совсем невмоготу, он шел к своему капитану и просил послать его в самое пекло.

Капитан по натуре был добрый и мягкий человек, но по долгу службы вынужден был проявлять непреклонную строгость. Он отрастил сердитые висячие усы и для возбуждения в себе суровости дергал их за кончики. Над усами у капитана помещался нос, похожий на ростр старинного фрегата, если его перевернуть вверх килем. Вместе с капитанскими усами нос производил внушительное впечатление.

Из всех человеческих слабостей у капитана осталась одна. И была она такова, что ее не могли пресечь ни воля, ни тяжкая воинская усталость. Слабость эта проявлялась в том, что капитан каждую ночь видел один и тот же сон. Он видел свое семейство за чайным столом, на веранде, он ощущал пальцами крахмальную скатерть, а спиной - щекотание дикого винограда, и ветерок дул ровно с той силой, с какой это необходимо во время утреннего чаепития. И солнце, проникая на веранду сквозь тюлевые занавески и заросли дикого винограда, пятнало стол и лица людей, сидящих вокруг него, яркими желтыми веснушками. Цвет ложечки и чая, серебро и кирпич, их благородное соседство... Смеющиеся лица детей, легкие волосы на их головах, шевелящиеся от тихого ветерка. Лицо жены - доброта и покой, и сама она как земля, в которой безусловно уверен. И ты погружаешься в дремоту и затылком чувствуешь прохладу озера, которое там, невдалеке, за верандой...

После такого сна капитан просыпался с влажными глазами и, чтоб сердце у него не болело от несбывшейся радости, сердито кашлял и кричал:

- Вестовой, чарку!..

Мы стояли возле корабля и ждали, когда кто-нибудь подымется на палубу. Из переулка на набережную вышел моряк. Он вел за руку плачущую Верку.

Моряк оставил ее у трапа, поднялся на палубу и тотчас вернулся в сопровождении широкоплечего седого человека в ватнике.

- Вот, товарищ боцман, эта девочка.

- Как тебя зовут?

- Ве... Вера.

- Перестань плакать. Где ты потеряла карточки?

- Не знаю. Я в очереди стояла... - И Верка заплакала еще пуще.

- Ясное дело, вытащили у нее, товарищ боцман, - сказал моряк.

- Ты с кем живешь, Вера? - спросил боцман.

- С мамой.

- А карточки на сколько дней?

- До конца месяца.

- Значит, десять дней осталось... Вот что: эти десять дней будешь ровно в пятнадцать ноль-ноль приходить сюда к трапу. Кастрюльку бери. Поняла? А сейчас вытри слезы и иди домой. Маме так и скажи: каждый день, обед на двоих. Сколько сможем, поделимся.

Я навсегда запомнил глаза этого боцмана, запомнил, как он смотрел вслед Верке. В этом взгляде было все: и жалость, и боль, и надежда, и отчаяние. Всех не спасешь - вот что было в этом взгляде. И утешения нет.

Десять дней мы, мальчишки со всей улицы, приходили к трапу ровно в пятнадцать ноль-ноль. Мы стояли двумя молчаливыми шеренгами и ждали, когда появится Верка с судком и мешочком. Ровно в три из кубрика выходил моряк, брал у Верки судок и мешочек, потом возвращался, что-то говорил ей тихо, она кивала и шла сквозь строй, опустив глаза, судорожно прижимая свою ношу к животу, а мы как зачарованные смотрели ей вслед.