Я разделся и лег. Я продолжал думать про это. Ну, ладно, за Шаргородского она не вышла бы. А за кого-нибудь другого?..

Значит, мне предстоит жить в постоянном ожидании этого другого? И думать, что я отвечу ей, когда она подойдет ко мне и скажет: "Я выхожу замуж". Нет, не так: "Как ты посмотришь, если я выйду замуж?" Нет, не так: "Ты не против, если я выйду замуж?" Нет, все не так! А как? Как?..

Мне снилась какая-то песня. Проснувшись, я стал вспоминать, какая. Я перебрал много песен - среди них не было той. Мне упрямо хотелось вспомнить ее. Это был азарт, я не давал себе покою. Там снилось что-то вроде: костер, огонь, пламя... Я и так и этак крутил всякие жаркие слова, пока внезапно не вспыхнуло: "Горячие раны, горячие раны, горячие раны его..." Я обрадовался, будто добавку в столовой получил. Я громко спел всю песню, благо был один и никто не мог слышать меня.

"Горячие раны его..."

Мартын и Шалупейка не казались мне сейчас смешными. Они странно притягивали. В них была тайна, которую мне суждено когда-нибудь открыть. Я верил, что суждено.

Занятия в школе кончились. Вместе с другими мальчиками я уезжал в военный лагерь.

В день отъезда с рюкзаком за плечами я пошел на Петроградскую проститься с Любой.

Я шел через мост, за спиной брякали ложка и кружка, солнце окатывало жаром мою голову, и слова той песни звучали во мне: "Я тебя провожала, но слезы сдержала, и были сухими глаза..."

- Чего пришел? - спросила Люба, не подымаясь с грядки, - она полола и продергивала морковь. Белесые хвостики аккуратным пучком лежали в меже.

- Да так, мимо шел... - сказалось вместо всех смелых, неоспоримых слов, что вытачивал я по дороге.

- Ну и иди мимо.

- В лагерь уезжаем... - Как я ненавидел себя за эту извиняющуюся интонацию!..

- Скатертью дорожка.

- Я проститься пришел...

- Ах вот что, вы проститься пришли. Ну так прощайтесь скорей, а то некогда.

- Люба... - начал я и забыл все слова на свете.

В эту минуту в уши мне проник звон. Он так естественно и своевольно завладел моим слухом, что не дал времени размышлять и прикидывать, откуда он взялся. Только мелькнуло: знакомый...

Я увидел радость на Любином лице и оглянулся. Сквозь тяжелую зелень парка, непроницаемую, казалось, даже для солнца, пробивалось со стороны проспекта что-то шумное, большое, яркое...

Следом за Любой выбежал я к парковой ограде, пролез в щель между отогнутыми прутьями и остановился. Весь в блистающих стеклах, зеркально-чистый, празднично-шумный, трамвай мерно дышал на нас своим механическим нутром и медленно надвигался, а ветви деревьев хватали его за бока, шуршали по стеклам, по крыше, словно хотели остановить. И остановили.

- Залетайте, голуби, прокачу!

За бликующими стеклами я не сразу разглядел тетю Веру. Ее индейское лицо сегодня особенно красиво. Белая кофта прихвачена у ворота брошкой-якорьком, волосы гладко зачесаны, синяя лента вокруг головы...

- Оглох ты, что ли, чернобрысенький?.. Залетай, говорю!

В вагоне мы вдвоем. Сидим друг против друга на теплых желтых скамейках. Вагон дребезжит, кожаные ручки покачиваются над головой, а солнца сюда набилось столько, словно оно-то и есть главный пассажир.

Люба запела - губы зашевелились. Потом я услышал голос тети Веры: "Фонарики, фонарики, свет юности моей..."

Трамвай то катился плавно, то дергался рывками, он вел себя как человек после долгой лежачей болезни - привыкал к движению, шуму, работе...

Крепко ухватившись за гладкие края скамейки, я прикрыл глаза. И тотчас мне в ноздри хлынул старый забытый запах, точнее, много запахов, целая смесь их. Запахи эти сладкие и теплые, как скамейка, за которую я держусь. Пахнет не просто лаком и кожей, краской и нагретым железом, смазкой и солнечным угаром... Пахнет так, словно я вновь еду на этой скамейке между мамой и папой и снова покачиваюсь в полусне и роняю голову то в папину, то в мамину ладонь. Пахнет людьми, до отказа набившими вагон, их портфелями, сумками, баулами, авоськами, пудреницами, кошельками... Пахнет душным сумраком вечернего трамвая, в котором мы возвращались домой из дальних гостей. Кажется, я снова забываюсь в неловком и чутком сне и меня снова понесут сейчас из вагона на удобных сильных руках... Пахнет всей прежней жизнью, к которой нет и не может быть возврата.

...Около Марсова поля тетя Вера остановила трамвай. Я вышел. Подбросил рюкзак на плечо. Кружка и ложка дзенькнули. Тетя Вера засмеялась:

- Пиши, солдатик!

Люба стояла на площадке. У нее - я давно это заметил - была способность мгновенно худеть, сжиматься. Лицо ее становилось вдруг узким, как нож, и совершенно взрослым. Но потом пробегал по нему какой-то внутренний ветерок и все - как прежде...

Сейчас я не мог ждать, когда подует этот ветерок. Прощание затягивалось, становилось невыносимым... Я небрежно сказал:

- Пока...

- Пока.

Неужели она сразу уйдет с площадки? Неужели не выглянет, не кивнет, не помашет рукой...

А куда я, собственно, еду, чтоб махать мне рукой?.. В школьный лагерь еду - стрелять из малокалиберки по бумажным мишеням, петь строевые песни, отъедаться сытными солдатскими харчами, отсиживаться в малине на занятиях по уставу... Чего же еще я хочу? Чтоб у околицы плакала?..

Старик в полувоенной форме вежливо прикоснулся к фуражке с красным околышем.

- Будьте любезны... Скоро ли начнет функционировать этот маршрут?

- Скоро! - сказал я. - Очень скоро!

Я вложил в эти слова всю надежду, что у меня оставалась.

Он улыбнулся.

- Это прекрасно. Спасибо, молодой человек.

Я вернулся в город к концу августа.

За лето я сочинил ей много писем. Сочинил, но не написал. В лагере все на виду, спрятаться некуда. И потом - каждое письмо я начинал и кончал такими словами, которые никогда не доверил бы бумаге.

Я вез ей подарки - красивые шишки, речную гальку, гнездо какой-то птицы, выстеленное мягким мхом...

Любу я встретил в школе, вернее, в школьной столовой. Там шумно кормили городской пионерлагерь.

Она медленно несла по проходу между столиками тарелку супа. Тарелка была полная, с верхом. Люба шла осторожно. С двух сторон к ней тянулись руки: "Мне! Мне!.."

Люба взглянула на меня поверх тарелки, оступилась, замедлила шаг, приостановилась и плеснула супом на пол. Вокруг недовольно загалдели. Люба нахмурилась и отвела глаза.

Пока она несла эту тарелку и ставила ее на стол, а над столовой висел грохот - ложки трещали о столы, скамейки, стены, - пока все это происходило, я успел разглядеть ее, и чем дольше я ее разглядывал, тем меньше узнавал, тем больше сомневался: она ли?.. То есть это, конечно, была она, Люба, но какая-то другая, совсем другая... Волосы отросли и уложены, как у тети Веры, под ленточку. Черты лица крупней и мягче. Глаза темней. Движения уверенней и шире. Вся она, вся другая!.. Рядом с нею я показался себе маленьким и нескладным, и это чувство неловкости и несоответствия не проходило, а, наоборот, росло, по мере того, как я приближался к ней.

- Здравствуй.

- Здравствуй.

Пятьдесят пар глаз глядят на меня. Ложки перестали стучать.

- С приездом.

- Чего тут делаешь?

- Вожатой. Извини, некогда...

Раньше бы ей и в голову такое не пришло: "Извини, некогда..."

Подарки оттягивают мне карманы, глупые, детские подарки!.. Камушки, шишки - ведь это ж не ей все - это другой: той, худой, длинноносой, некрасивой...

Эта смотрит спокойно, ясно, дружелюбно, но - как на чужих смотрят и потому - чужелюбно.

Что сказать ей? Что сделать? Что спросить?

- Как старухи там?

- Баба Оля умерла. А баба Таня одна в парк не ходит.

У них были имена, у тех старух, я и не знал, которая кто...

Эта смерть меня не огорчила, не удивила, я словно уже знал о ней, знал давно. Зато возникло вдруг предчувствие иной потери...

- Морковкой угостишь?