Теперь, когда все в вагоне угомонились и заснули и за окном было так темно, что он сидел с закрытыми глазами, - все равно нечего было видеть, даже тех неясных теней и световых пятен, которые ему еще оставались днем.

Впереди, запыхавшись, торопливо дышит паровоз, скрипят стенки вагона, погромыхивает железо, все покачивается, куда-то несется, и это приятно после стольких бессонных ночей в комнатушке, где летом душно от запаха перезрелых огурцов и укропа на грядках под низким окошком, а зимой духота от натопленной русской печи, и кажется, что ты тут навсегда, никогда не выберешься, ничего для тебя не изменится, даже ветерка не дождешься.

Потихоньку высвободив плечо, к которому Саша привалилась во сне, он дотянулся и, несколько раз дернув, сдвинул книзу оконную раму. Сейчас же тугой ветер прижал ему к лицу свои сырые, вздрагивающие ладони, похолодил щеки, растрепал волосы.

Ветер пахнет сырой осенней чащей вянущего в ночной темноте леса, высоким и холодным небом с осенними звездами, отраженными в черной воде, затопившей низкие поля.

Все это он видит сейчас гораздо ярче, чем если бы смотрел в окно. И никогда бы у него не щемило так сердце, если бы он мог видеть все это. Верней всего, он спал бы сейчас, как спит весь вагон, и не поглядел бы в окошко. Неужели обязательно надо терять что-нибудь, чтоб понять, дорого оно тебе или нет?

В вагоне зашевелились, закашляли спросонья, заговорили. Саша потянулась, расправляя затекшие плечи, и села прямо. Позевывая и легонько пошлепывая себя ладонью по губам, она нагнулась, близко заглядывая ему в лицо, и он почувствовал знакомый запах ее дыханья.

Хотя глаза у Колзакова были по-прежнему закрыты, она поняла, что он проснулся, и, ласково хмыкнув с закрытым ртом, на мгновение прижалась, скользнув щекой по его щеке.

Поезд с пыхтением подходил к Москве, все замедляя ход, вразнобой стуча и пошатываясь на стрелках.

В общей толкотне они долго и медленно шли по платформе, потом мимо тяжело дышащего паровоза, от него шло тепло, как от печи, потом под ногами он ощутил скользкие плиты вокзального пола, пахнуло кухонным духом из ресторана, где стучали и шаркали щетки. Саша все время вела его под руку, слегка подталкивая на поворотах. В другой руке он нес их общий чемодан.

По ступенькам она вывела его на площадь. Тут звенели трамваи, цокали копыта извозчиков, где-то рядом пофыркивал шланг и струя воды с треском разбивалась о мостовую; свежо пахло, точно после дождя, прибитой мокрой пылью, кругом говорили, перекликались и кричали люди, чирикали воробьи, и вода журчала, ручейками сбегая по желобку.

Колзаков стоял безучастно, сжимая ручку чемодана, пока Саша суетливо и бестолково расспрашивала, на каком трамвае им ехать, где сходить, и в какую сторону идти, и когда поворачивать. Весь день они садились и ехали, сходили не там и тащились с чемоданом пешком, им выписывали пропуска, они поднимались по лестницам, сидели в ожидании, и потом их впускали, и Колзаков стоял, опустив руки, и молчал, а Саша раскладывала на столе его уже затрепанные, протершиеся на сгибах удостоверения и справки, еще отдававшие тоскливым госпитальным запахом.

Не мытые с утра, запыленные и нотные, они присели на скамейке какого-то бульвара, где было немножко тени, и поели обсыпанных пудрой сладких плюшек, от которых сразу облипли пальцы. Колзаков сидел, придерживая ногой чемодан. Иногда перед глазами проплывали тени прохожих. Большое дерево принималось шуршать ветками, и его он смутно видел: колышущаяся темная масса, за которой все залито солнечным светом.

По привычке он не слушал того, что говорила Саша. А говорила она, как всегда, так: съела плюшку, сказала, что плюшка сладкая, вкусная, чем-то пахнет, наверное что-то кладут для запаху. Потом сказала, что пить хочется, это потому, что сегодня жарко. Потом заметила, что у него лоб потный, достала платок и стала вытирать ему лоб, как ребенку, будто он сам не умел стереть. Стискивая зубы, он промолчал, не шелохнулся, не отнял платка. Она послюнила кончик платка, взяла его руку и стала старательно оттирать липкие пальцы один за другим, изредка снова поплевывая на кончик.

Какая она теперь, Москва? - думал Колзаков. Он помнил ее морозной, с закрытыми ставнями магазинов, где ни соринки съедобной не осталось, ни пары сапог, ничего. Разве какие-то барские жесткие шляпы, крахмальные воротнички, которые никто и даром не брал. А сейчас Саша то и дело по пути докладывала сама себе: "Убиться можно, что тут одной колбасищи! Материалы так просто раскиданы, будто нечаянно, в витрине... вот как рекламу делают нэпманы!.. А это специально магазин - одно только белье, и кто это все покупает?.. Нэпманы, ясно... Что ж это за торговля, если нэпманы у нэпманов только и покупают?" И сама смеялась своей мысли и то тащила его за руку, то придерживала у самых интересных витрин. Витрины этих магазинов были для нее как музей. Так же как в музее она не сказала бы - хочу это боярское платье или эту золотую тарелку, так и тут она просто веселилась, разглядывая дорогие вещи без зависти, без желания завладеть чем-нибудь. В ней жило общее для того времени искреннее чувство презрения к роскоши, богатству, излишеству. Презрения чистого и искреннего, без зависти...

Саша все еще тянула и поворачивала ему ладонь, оттирая липкие пальцы, когда издалека послышался новый, приближающийся звук, тревоживший душу. Скоро он стал главным звуком улицы. Не стало слышно общего гула движения и голосов, замолчали и остановились трамваи. Из-за закругления бульвара в узкую улицу втягивалась длинная колонна кавалерийского полка.

Сотни копыт стучали, цокали, звонко щелкали, перебивая друг друга. Временами по звуку казалось, что они не идут шагом, а скачут карьером. Колзаков увидел какие-то вспышки, блестящие пятна - это, медленно покачиваясь на ходу, двигался молчащий кавалерийский оркестр. И вдруг от этой представившейся ему искры он не то что увидел, а гораздо больше ощутил самого себя в этой двигающейся шагом колонне, охватил ее всю, с конными красноармейцами, гибко покачивающимися в седле, с пританцовывающими, закидывающими морды конями...

Полк прошел, и звук стал затихать вдали. Опять двинулись, зазвонили трамваи.

Уже где-то, очень вдалеке, закричали трубы, ударил барабан и заиграл едва слышно оркестр. Два пальца еще оставались липкими, и Саша снова принялась их тереть. Она все время что-то говорила, и теперь он расслышал.

Она говорила весело, с удовольствием:

- А ты помнишь, как мы воевали... Я помню, как тебя на коне тогда в первый раз увидела, - вот, думаю, этот уж на меня и не поглядит. Ты помнишь, как ты на коне ездил?.. Ну вот теперь чисто, больше не прилипает.

- Нет, не помню, - сказал Колзаков, не разжимая зубы.

- Неправда... - недоверчиво полуспросила Саша и засмеялась. - Помнишь, конечно...

Они снова ходили по учреждениям, пока не кончился рабочий день, а потом дожидались, пока освободится койка в Доме крестьянина, чтобы переночевать, а с утра опять все ходить. Колзаков прошел переосвидетельствование в военном госпитале, и ему велели явиться снова через год. Они уже узнали и запомнили десятки фамилий, имен и отчеств людей, которых надо было добиваться, и названия разных учреждений, куда их отсылали и где часто очень удивлялись, зачем они пришли. Наконец стало казаться, что все безнадежно запуталось и кругом одни беспросветные бюрократы и волокитчики. Не только им документы не оформят, но и ночевать, того и гляди, придется на улице. И вдруг совершенно незаметно как-то все начало почему-то устраиваться. Документы приготовили, и даже письма местным властям в Крыму, куда решили направить Колзакова, были написаны, им дали талончик на получение бронированного номера в гостинице и другой талончик, на получение билетов на вокзале, потом их спросили, не желают ли они бесплатно пойти в какой-нибудь театр.

- Чудно как-то!.. - с усмешкой говорил Колзаков. - Выходит так, что в этих учреждениях на меня сперва посердились, строго выговорили за то, что во время боев с белыми так неаккуратно собирал все нужные справки, а после как-то привыкли ко мне, что ли, познакомились и даже помогать стали.