Кончил читать, сложил листок и вернул Тони.

– Звучит как строфы из современной Библии, – сказал я.

Мицкевич, напряженно слушавший этот читаный-перечитаный текст, вздохнул, спрятал свою реликвию и поднял стакан:

– Да, за каждой буквой, за каждой запятой кровь и кости.

Где-то над городом гремел гром, иногда вспыхивала молния, а проливной дождь барабанил по окнам, подоконникам, железным крышам и обвисшим маркизам над витринами магазинов.

Я встал, чтобы зажечь свет, но Тони удержал меня движением руки, на которой сверкнули огромные золотые часы:

– Не надо.

Я сел на стул. С минуту мы прислушивались к неистовству первой грозы.

– Зачем ты себя терзаешь? Честное слово, не понимаю.

– И не поймешь. Никто из тех, кто там не побывал, не в состоянии понять.

– Но это прошлое погребено под благополучием, успехом, другой сумасшедшей жизнью.

Мицкевич вертел в пальцах стакан:

– Я прочел много воспоминаний об этих лагерях. Собственно, все, что опубликовано. Но часто меня раздражает назойливое морализаторство авторов.

Чем меньше человек пробыл в лагере, тем с большей легкостью осуждает ближних. А я уже никого никогда не буду судить.

Он на минуту умолк.

– Но почему ты именно ко мне с этим приехал?

– Погоди. Я несколько лет, да, изрядный кусок времени провел в шахте, и был у меня там приятель, паренек из наших краев. Осенью сорок четвертого этому мальчишке – ему тогда было семнадцать лет – командир, не то капитан, не то ротмистр, приказал привести в исполнение приговор: убрать осведомителя НКВД. Малый пошел, агента застрелил, но его схватили. Под пытками он выдал своего командира. А теперь, много лет спустя, я читаю исторические труды, в которых этот командир прославляется как герой и мученик, а мой лагерный друг, в то время почти ребенок, остался в истории страны как предатель, ренегат, символ позора. Ну и что получается?

Человека, который легкомысленно отправил пацана на ужасное задание, позволят в ранг святых, а жертву его беспечности раз и навсегда сталкивают в наше национальное пекло. Нет, с этим я не могу согласиться.

Я смотрел на кушетку и видел, что она стоит криво. В изголовье лежал заблудившийся отблеск продравшегося через грозовые тучи солнца, а может, уличного фонаря.

– Строка в истории – случайность. И развенчание истории тоже. Так уж сложилась жизнь у этого ротмистра и у этого парня. И ничего ты тут не изменишь.

– Но я постоянно об этом думаю. И о разных других случаях, и обо всей нашей лагерной Голгофе.

Он полез в карман за сигаретами. Прикурил от зажигалки, кажется тоже золотой, украшенной какими-то камушками.

– А помнишь, кто меня выдал?

Я встал, чтобы повернуть выключатель.

– Кто тебя выдал? Не знаю. Откуда мне знать?

Комнату залил яркий свет.

– Ты, – сказал он, сощурившись. – Ты меня выдал.

Остолбенев, я застыл посреди комнаты.

– Я? – выдавил с трудом.

– Да. Ты. Погаси свет. Я послушно погасил.

– Тони, с тобой творится что-то неладное. Ты обезумел в этом безумном мире. Ведь мы вместе партизанили. Вспомни, кажется, это было на Пасху сорок пятого. Мы сидели в какой-то усадьбе на краю Рудницкой пущи.

Светало, мы чистили оружие, и мне пришла в голову дурацкая идея поиграть в русскую рулетку. Я повернул барабан нагана, барабан с одним патроном, и нажал курок. На мою беду, револьвер выстрелил, пуля пробила тебе ладонь, когда ты поднял руку, чтобы перекреститься или пригладить волосы. Помнишь, мы целый день убегали, петляли в пуще, потому что вокруг полно было карательных батальонов, и я все время тебя тащил, хотя другие сменялись каждые полкилометра.

Мицкевич криво усмехнулся:

– Да я никогда не крестился, я же караим, и всегда был караимом. Ты меня выдал в городе. Язык у тебя очень длинный. Протрепался кому-то, что я прячу оружие, кстати, советский наган.

– Тони, я, кажется, тоже начинаю сходить с ума. Меня же не было в городе.

Мы вместе ушли к партизанам. Покажи правую руку.

Он затянулся сигаретой и спрятал руку под стол.

– Зачем тебе моя рука? Я приехал не для того, чтобы сводить с тобой счеты.

Или с кем-нибудь еще.

Я выскочил из-за стола. Стекла звенели от очередного удара грома, не спеша удалявшегося в сторону Праги.

– Дай руку. – Я схватил Мицкевича за плечо, а он со все той же кривой усмешкой отвел руку назад.

Тогда я зажег свет и с силой рванул вяло сопротивляющуюся руку.

– Гляди, Тони, вот он, шрам. Прямо посередине. Пуля прошла навылет.

А он беззлобно рассмеялся:

– Это дрель прошла навылет. В автомастерской, в начале моей американской карьеры.

Обескураженный, я вернулся на свою разворошенную постель. Сел, обхватив руками тяжелую, как цементная глыба, голову. Опять где-то ударил гром, электрический свет на мгновенье померк.

– Тони, ведь, если постараться, можно найти свидетелей. Одна из наших связных живет в Гданьске…

– Не надо усложнять нашу общую судьбу. Ты начитался партизанских книжек, у вас они были в моде. Выдал меня, и точка.

Подошел, похоже, с намерением дружески меня обнять, но только потрепал по плечу:

– Я же знаю, ты не нарочно. И не будем больше к этому возвращаться.

– Ты специально прилетел на собственном самолете, чтобы мне это сказать, напомнить, пристыдить.

– Нет, я прилетел с другой целью. Но ты – единственный на свете свидетель моей молодости. Нам с тобой снятся одни и те же сны.

– Тони, мне вообще никакие сны не снятся. Я мало что помню, но не забыл, что прострелил руку товарищу, которого мы потом спрятали в лесной сторожке.

– Ну хорошо. Мне пора. У меня назначена встреча.

– Почему ты внес за меня залог? Он молча направился к двери.

– Не уверен, что мы с тобой когда-нибудь встречались.

Он обернулся и торжественно произнес:

– Я тебя прощаю.

Я кинулся за ним вдогонку, но он уже был на лестнице. Я подбежал к окну.

Тучи медленно расступались. За Дворцом темнота треснула, и на небо выплеснулась пригоршня красного закатного зарева.

Хоть бы кое-как собрать мысли. Хоть бы унять эту дрожь во мне, вокруг меня, надо мной. Я человек внушаемый. Принадлежу к разряду людей, которых можно убедить в чем угодно. Какая-то вина лежит на мне, на ближних, на всем Ноевом ковчеге. Кто-то внес это ощущение греха в наш генетический код.

Из неестественно длинного лимузина выскочил шофер и раскрыл огромный черный зонт. Но нужды в этом не было. Мицкевич вышел из подворотни под собственным зонтом, наверно с золотой или платиновой ручкой.

Они сели и уехали, оставив за собой хвост пара, то ли дыма. Где-то в соседнем подъезде начали долбить очередную стену. Жизнь шла вперед. Но не моя. Мою кто-то остановил, как стрелку часов. Часов с кукушкой или с курантами, исполняющими полонез «Прощание с родиной».

Слава тебе, неведомый, непостижимый, неразгаданный. След моего существования, как письмо в бутылке, пляшущей на морских волнах, совершает свой неуверенный полет в банальном межзвездном пространстве вместе с консервными банками, ржавыми обломками старых забытых ракет, окаменевшими отходами давно скончавшихся астронавтов.

Я родом с маленькой провинциальной планеты, которая за год описывает небольшой круг возле своего неказистого солнца. Я плод некоего физического феномена, который мы назвали жизнью, чем и ограничились, поскольку явление это нам до сих пор непонятно. Наша планета окутана – неизвестно кем – плащом воды и земли. А мы, то есть молекулы жизни, вышли из этой воды или из воды и земли, то есть из праха, и живем среди себе подобных в гуще жизни, а вернее, в ее закоулках, швах, надежных укрывшись в долинах рек или между высоких скал.

Топливо, энергия, привод, который заставляет нас двигаться, поторапливает, гонит куда-то вслепую,– страх смерти, то бишь уничтожения в вечном процессе превращения энергии.

Возможно, чтобы облегчить невыносимое из-за своей непонятности существование, мы придумали некий способ, позволяющий глушить постоянное беспокойство, подавлять судорожные приступы страха, и, придумав, назвали его любовью. Украсили этим венком, сплетенным из самого прекрасного, что есть в наших мыслях, чувствах и намерениях, заурядный, пошловатый и даже немного унизительный инстинкт продолжения рода, или, если угодно, установленную тобой либо кем-то из твоего окружения, возможно без твоего согласия, обязанность поддерживать эксперимент, подчиняться прихоти или насущной необходимости, цель которой мы, быть может, никогда не узнаем.