- Лева... Левушка... - он произносит имя с нежностью к своему горю, но больше всего со странной мечтательностью и наконец расплакивается в открытую, а я сижу с сухими глазами, я не плачу. Это все - мое, касается одной меня, и когда он произносит эти мои имена - они становятся совсем другими, они ничего не значат. Я слушаю их, как стук в мою дверь, которую и не подумаю открывать для посторонних.
Так мы и сидим. Я - запертая наглухо, а Володя растроганный. Он сладко плачет, мечтательно скорбит. Немножечко о детях, но больше, гораздо больше о самом себе, что у него такое горе и что он его так чувствует.
- Да, ты всегда была сильной, - горестно, но уже суховато, косясь на меня, вздыхает Володя. Он просит ему побольше рассказать о детях, и я ему ничего не рассказываю, и он этого не замечает, слушает анкетные, общие ответы и думает, что что-то узнает. Боря? Да, он окончил архитектурный. На войну пошел сапером. Да, уже ближе к победе, прошел почти всю Прибалтику, в самый год великих наступлений. О Кате он читал заметку в газете. Парашютистка-радистка, в десанте. Награждена посмертно. Вот и все. Дочка? Да, уже большая. Девочка как девочка...
- Ты привезла бы ее ко мне, хоть показала бы.
- Как ее привезешь, она взрослая. Захочет - поедет, не захочет - нет. Да ты, может, видел ее по телевизору, на прошлой неделе ее показывали. Фильм скоро будет выпущен, и вот они, кто участвовал там... не знаю, как сказать, в общем, поздравляли друг друга с успехом, что ли...
- Видел я, да видел же я, там девушка ведь только одна была, хотя с середины смотрел... Так это она? Подумать, а? Я слушаю, этот лохматый все ее называет Катюша, мне и в голову не пришло, что за Катюша! Нет, ты во что бы то ни стало ее привози, ты скажи: дед! Я машину за вами пришлю, подумать только! Вера! Вера, поди скорей! - нетерпеливо кричит он в соседнюю комнату. Она неторопливо появляется в дверях, снисходительно улыбаясь. Можешь себе представить, кого мы с тобой по телевизору смотрели! Девушка-то, помнишь? Знаешь, это кто?
На этом все и кончается.
Мы выходим к гостям, и гости идут к нам навстречу, и я слышу, как Володя у всех спрашивает про телевизор и всем возбужденно рассказывает, шумит и похохатывает от удовольствия.
На минуту мы остаемся в стороне с Верой Илларионовной.
- Горе! - говорит она мне тихонько. - Опять разволновался, раскричался, а ему нельзя. Ему запретили. Да, да... Как за ребенком следишь. Вот было осенью - собрался со всеми вместе идти в лес за грибами! И спорит, сердится, как будто мне жалко. Корзинку достал, просто не удержишь. Разве можно ему...
- За грибами? - удивляюсь я.
- Да это ничего бы, если бы грибов не было или какие-нибудь сыроежки. А если он вдруг белый гриб найдет, он ведь вскрикнет, заволнуется, даже покраснеет, а потом расплачивается... - Улыбнувшись мне заговорщицкой улыбкой, она отходит, извинившись.
Теперь мне хочется только поскорее уйти, но тут оказывается, что многие уже уезжают на машинах. А мне идти до станции, стоять в электричке, ехать через весь город!..
Володя опять шумит, требует, чтоб обо мне позаботились. Не хватает духу отказаться сразу, а потом уже неловко: передо мной распахнутая дверца, какой-то "деятель" - его так назвала Вера Илларионовна, - чуть подвыпивший, протягивает мне руку из машины.
Меня втискивают в уголок и обо мне позабывают. Мы едем. Кроме меня в машине двое выпивших в разной, но вполне пристойной степени, солидных мужчин, жена одного из них, только чуть захмелевшая, и каменный, ничего не слышащий, отсутствующий, ни разу не обернувшийся шофер, вообще, видимо, полностью выключенный из внутреннего мира машины.
Это я вскоре поняла по разговорам, какие, конечно, не могли бы вестись при постороннем. Я-то не в счет. Меня они, наверное, принимают за незначительную родственницу с периферии и внимание Володи ко мне оценивают как проявление чуткости, деликатности именно к никому по-настоящему не нужному человеку, которого грех обидеть.
Машина выезжает на асфальт, ровно шумит мотор, ветер треплет занавесочки, дует в лицо, и сидящие рядом со мной двое, лениво поддакивая друг другу, всю дорогу говорят-говорят, похваливают с сомнительной усмешкой, порицают с уважением, завидуют с показным презрением.
Я присутствую при их разговоре, как родственник больного, подслушивающий разговор медиков после какой-нибудь операции или консилиума.
Разговор совершенно специальный, я не понимаю и половины из того, что они говорят.
Я уже знаю, что никаких именин сегодня не было. Отмечалось совсем другое событие, какое-то очень удачное для Володи, они так и не говорят какое. Только с двусмысленным восторгом: "Да-а, это называется: ход конем!", "Пропуделял Терентий!", "Забодали!" - и тому подобное.
Они разговаривают при мне без стеснения, как будто я иностранка, ни слова не понимающая на их языке. Как ни смешно, это близко к истине.
Картина рисуется мне по их еле понятному разговору, конечно, очень туманная, даже фантастическая. Представляется мне громадное здание, я его иногда видела проездом, на площади, зная, что где-то, на одном из этажей, кажется, работает Володя, и оно теперь представляется громадным, сложным механизмом вроде башенных часов, и я присутствую при техническом разговоре тонких специалистов, разбирающихся во всех подробностях его устройства и условиях исправного действия.
Механизм этот безусловно очень полезный и необходимый, но, странным образом, мне кажется, что вовсе не полезность действия его занимает и служит предметом разговора этих людей.
Этот вопрос для них решен был, наверное, когда-то давным-давно и теперь остался в далеком отдалении комсомольской юности, институтских проектов, первых захватывающих восторгов и страхов ответственной должности, - и им больше к этому нечего возвращаться. Теперь их как бы занимает только та внутренняя жизнь, которая самостоятельно идет среди этих зубчатых больших, малых и малюсеньких колес, пружин и приводов громадного механизма.
И это празднование на даче вовсе не означает, что какие-то добрые новаторы одолели злых консерваторов, как показывают в театре, или, наоборот, выиграли консерваторы, - скорее всего, ничего в работе механизма не изменится, не станут быстрее ходить поезда, меньше простаивать вагоны, перевозить больше грузов, и пассажирам не станет мягче сидеть в вагонах. Вся эта победа, этот сдвиг имеет значение только для тех, кто живет интересами самого механизма, и именно тем он так и волнует и радует этих людей.
Меня высаживают на площади, и они уезжают, не прерывая разговора, который, наверное, им никогда не надоест.
Я вовсе не уверена, что вот все так я и думала во время их разговора. Скорее, это все сложилось вместе - то, что я знала прежде, что ожидала услышать и что подтверждало мои предположения. Мои невеселые ожидания.
Я иду потихоньку к дому и почему-то вспоминаю - первые годы и "Правду", где каждый день печаталась сводка: "Сегодня в Петроград прибыло четыре вагона хлеба. На карточки будет выдаваться..." и так далее. И мы радовались, когда было шесть вагонов, и мрачнели, когда только два и сразу падала норма выдачи... Не в том дело, что хлеба тогда было мало, а теперь много. А в том, что машинисты, и дежурные, и грузчики, и стрелки охраны, и шоферы грузовиков чувствовали самую прямую, кровную, очевидную связь этой сводки и своей работы с тем кусочком сырого карточного хлеба, к которому жадно наутро протянутся детские руки...
Зачем я ездила? Ничего я не ждала, и ничего не случилось. Человек как человек. И жизнь его как жизнь, наверное... А что-то нехорошо. И грустно что-то, хотя уж до того мне все чужое, чужей чужого. Ну, мимо!..
...Из Москвы я уезжаю под дождем.
Поезд, еле двигаясь, медленно, все медленнее подполз и стал у платформы под проливным дождем.
Объявили посадку. Выскочили из дверей вокзала и побежали, высоко подпрыгивая, разбрызгивая на мокрой платформе лужи, лохматые парни без шапок, с разноцветными рюкзаками, изрезанными блестящими молниями.