А Борис врал:
- Она седни остановила меня и спрашивает: "Скажите, мальчик, ландыши здесь растут?" А я ей: "А вон в Нагилевском лесу, там их много около оврага". А она: "Я туда дороги не знаю. Вот если бы вы меня туда проводили!"
- Ну не мечи, пожалуйста, - возмутился Верблюд.
- Я? Мечу? - Борис даже захлебнулся. - А хочешь знать, я с ней уже гулял!
- Где? - спросил я быстро, чтоб поймать.
- "Где, где"! - Он машинально выругался. - Возле речки лилии рвал.
Я хотел сказать ему, что все-то он врет, не такая она, чтоб ходить с ним, рыжим Козлом, за лилиями, да и нету их, лилии-то, мы вчера сорвали последние, но перебил меня Кудрин, самый старший из нас. Он сказал почтительно и тихо:
- А хороша она, так хороша!
И мы сразу примолкли. Словно пролетел тихий ветер и сдул с нас всю мелочь и шелуху. Даже Борису расхотелось врать про лилии - так в первый раз я подумал о женщине и красоте ее.
Прошло еще два дня. Стояла такая жара, что воздух струился, как вода. Земля горела и трескалась. Нежные синие цикории выгорали и становились голубыми, и белыми, и даже почти розовыми, как китайский фарфор. Дачницы мы больше не видели - было слишком жарко, чтоб заходить к пруду. И вот меня вызвал дядя и предложил снести записку.
- Куда? - спросил я.
- Ты дачу Гориновых знаешь? - спросил он, что-то соображая. - Ну так вот... - Но я уже понял все, выхватил записку и побежал... - Да стой же, малахольный! - крикнул он мне вдогонку. - Кому же ты ее отдашь? Старухе, что ли? Отдашь ты эту записку - вот тут написано: Катерине Ивановне - и попросишь ответа, понял?
- Понял, - ответил я.
- Иди, ничего не напутаешь, получишь четвертак. - Он оглядел меня с ног до головы. - Стой, надень ботинки. Она артистка, ей таких хулиганов показывать не приходится. И причешись. На расческу! Руки покажи! Иди мойся!
Как бы там ни было, но через десять минут я стоял у калитки и стучал носком в перекладину. Сад был обыкновенный, дачный, по бокам дорожки стояли пыльные серые мальвы, и красные солдатики ползли по ним. Я стучал, стучал, пока не вышла старуха и не спросила, что мне нужно. Я сказал.
- Давай, я отдам, - сердито приказала она. Я ответил, что нет, только лично.
- Ну тогда уходи, - сказала старуха спокойно. - Ее нет!
- А где?.. - осмелился я.
- А я почем знаю? - прикрикнула она, и я понял, что ее действительно нет, - иначе бы разве старуха стала бы так кричать.
Но где же она? Неужели пошла за две версты к пруду? Было так жарко, что даже и птицы не пели, только трещала в воздухе голубая и красная саранча. Старуха была румяна и желта. Острые ключицы так и ходили под бурым старушечьим платьем.
- Да ты чей? - спросила она, присматриваясь ко мне.
Я сказал. Тогда она молча открыла калитку.
- Иди, - приказала она и крикнула: - Катя, Катя!
Залаяла собачонка, и из-за угла дома вдруг появилась она.
Она была босиком, в халате, зашпиленном на поясе двумя английскими булавками, через плечо висело голубое мохнатое полотенце.
- К тебе, - ткнула в меня старуха и ушла. Она стояла передо мной, доверчиво и просто смотря мне в лицо. Я растерянно молчал.
- Здравствуйте, - сказала она, улыбаясь.
Тут я, на горе, вспомнил все московские уроки, встал по стойке "смирно", ткнул руку дощечкой и сейчас же опомнился и вспыхнул, но она ничего не заметила, серьезно приняла мою руку, пожала и спросила:
- Вы ко мне?
Я сунул ей записку. Она взглянула на адрес и сказала:
- Так пойдемте ко мне.
И вот я сижу у нее в комнате, а она стоит рядом, положив руку на спинку моего стула, читает записку и улыбается.
- Хорошо, - говорит она и кладет ее на стол.
- Просили ответа, - напоминаю я.
- Ответа? - на секунду она перестает улыбаться. - Ну хорошо, сейчас. И уходит.
Собачка, что лежит на тахте, бурно вскакивает и бежит за ней, но ома из коридора говорит: "Лежать!", и та возвращается, подходит ко мне, выкатывает на меня свои выпуклые рыбьи глаза, но вдруг примирительно и виновато бурчит и укладывается возле моих ног. Я осматриваюсь.
На стене полочка из красного дерева с горкой слоников и вторая с книгами, вешалка, покрытая простыней - виден край зеленого платья. Тахта под грубым синим ковром, стол, на столе вазочка с лилиями - вот и все.
Она быстро входит в комнату, в руках у нее голубой конверт-секретка.
- Вот! - говорит она. - Передайте и поблагодарите.
Секунду мы молчим. Я беру картуз. Собачонка поднимает рыбью голову и что-то сонно бормочет.
- Альма? - удивляется она. - Как, вы уже познакомились? - и целует ее в клеенчатый нос, от этого меня сразу бросает в пот.
Потом они провожают меня до калитки, и собачонка уже танцует вокруг меня. Моя новая знакомая отпирает калитку и вдруг спрашивает:
- Вам уже сколько?
- Четырнадцать, - отвечаю я и привираю на два года.
- О-о, - говорит она с уважением и сразу становится очень серьезной. Потом крепко пожимает мне руку и желает: - Счастливого пути!
- Прощайте, - бормочу я.
- Нет, до свидания, - значительно поправляет она. - Мы же еще будем встречаться, да?!
До дома я несусь галопом, смеюсь, задыхаюсь и никак не могу понять: что же со мной сейчас случилось?
"Так началась любовь и недетское с нею желанье, так в четырнадцать лет к нам томление страсти приходит" (Из Немесана).
И это-таки была настоящая любовь. Я посвящал ей стихи и видел ее во сне. Такое снилось мне, например. Пруд. Она лежит на мостках бледная, с закрытыми глазами - льет вода, в волосах у нее ряска, а я стою над ней на коленях и делаю ей искусственное дыхание, ее руки и тело поддаются всему, что я хочу и вообще она покорна.
И еще снилось мне другое, уже почти совершенно непонятное и странное, во всяком случае пришедшее неведомо откуда. Снилось мне море. Где я его мог видеть? Когда, в каких кинематографах, на каких полотнах? Трех лет от роду мы, правда, жили одно лето на окраине Мариуполя, ия помню вялые мутно-зеленые азовские волны, берег, усеянный крупной белой галькой в черном мазуте, пыльные акации. Но как все это не походило на то, что вдруг начало мне являться каждую ночь. Это и могло быть только во сне. До горизонта вдруг развертывались ослепительная теплая гладь и голубевшее небо. И вот мы вдвоем - я и она - заходим в этот простор, и море тихое, ласковое, необозримое несло нас то туда, то сюда, то вверх, то вниз, и качало, и баюкало, и обдавало ласковыми брызгами, и держало на себе. А она - Катя, Царевна-Лебедь, прекрасная племянница страшной старухи Гориновой, крепко держалась за меня, за мой пояс и шею, потому что была сама беспомощна, бессильна и не умела плавать, а я ее нес, качал, держал на руках, опекал, учил лежать на воде. От этого качания, полета и жуткой сладости я всегда вдруг под конец просыпался.
Я просыпался и лежал с открытыми глазами, бессмысленно вперясь в темный или светлый потолок, и каждый раз далеко не сразу понимал, что все это только сон, бред, а вообще нет ничего, кроме ночи, лая собак и узкого топчана. Потом уж, когда все кончилось, - мне рассказали, что бабушка в эти ночи по нескольку раз подходила ко мне, стояла, смотрела, вслушивалась и сокрушенно говорила:
- Вот еще беда этот пруд! Опять перегрелся на солнце. Ведь так и до солнечного удара недалеко!
А говорить с ней мне пришлось только однажды. Мы встретились у пруда, я только что снял с крапивы большую перламутровую бабочку с вырезными крылышками (такой у меня еще не было) и нес ее на ладони. А она шла со старухой с озера и остановила меня:
- Ой, откуда у вас такая прелесть?
Я жгуче почувствовал себя каждым сантиметром: босыми ногами в мальчишеских цыпках, люстриновыми штанишками в грязи и заплатах, стриженной ежиком головой; на ней же царственно сияло все - грушевидные серьги, кольца, часы-браслетка - все из белого металла, платье почти такого цвета и выреза, как эта бабочка.