4. ЕЩЕ ОДНО ДВИЖЕНИЕ ВЕСЛОМ
Замечаем ли вы вращение Земли? Не замечаем, живем себе. А Земля между тем движется, движется... Время шло. Бедные первооткрыватели из Дворца Труда - они и не подозревали, что неведомая почва, на которую они отважно ступили, таит немало сюрпризов. К началу тридцатых годов уровень жизни, рванувшийся было вверх, опять начал заметно снижаться. Все чаще стали раздаваться упреки со стороны: во всем виновата статистика, это она не разобралась, - погрешна сама методика, ошибочны подсчеты. Именно к началу тридцатых годов стало наконец известно доподлинно: топтаться на месте мы не можем, ни за что, никогда. Тем более не можем, каковы бы ни были объективные причины, скатываться назад: социализму свойственно только поступательное движение!.. Вот в эти-то месяцы, когда в чистом небе статистики появились первые облачка, Елену Григорьевну вызвал к себе секретарь партийной организации Сиротенко. - Мы вынуждены прибегнуть к вашей квалифицированной помощи... К этому времени у Елены Григорьевны была своя отчетливо выраженная тематика, были научные труды, в которых говорилось, как живет, как питается рядовая рабочая семья, каковы ее культурные запросы, ее примерный, из месяца в месяц, бюджет... - Вам будет интересно, - пообещал Сиротенко. - То самое, чем вы всегда занимались, - коренные пролетарии; непосредственное, так сказать, деловое общение... Дело заключалось вот в чем: где-то в Наркомснабе началась чистка. Проводить чистку должны были рабочие одного из московских заводов, народ, как объяснил Сиротенко, молодой, неопытный, классовый инстинкт у них, несомненно, есть, но вот культурки, что греха таить, маловато. Комиссия просила прислать квалифицированного человека - помочь разобраться в документации. Елена Григорьевна согласилась. Что такое чистка - это она себе приблизительно представляла: в том учреждении, в котором она работала, чистка уже прошла. Проводилась она под руководством старой большевички Анны Витольдовны Озолиной, человека безупречной репутации, осмотрительного и вдумчивого. Не бог знает как это было приятно, конечно, выходить на публику и, словно под следствием, отвечать на перекрестные вопросы. Что делать! Говорят, что чистка уже помогла - не у них, в каких-то других местах - выявить немало дряни, своекорыстных, примазавшихся к советской власти людей. Классовая борьба обостряется, тут уж, видно, не до психологических тонкостей. И Елена Григорьевна приняла из рук секретаря документ, удостоверяющий, что работник такого-то учреждения Е. Г. Семина командируется... и т.д. Все произошло не совсем так, как она себе представляла. "Коренные пролетарии", юноши лет по 25-28, встретили ее весело и недоуменно: - Бумаги? А что вы там поймете? Мы, например, не понимаем ничего... Их не слишком обескураживало то, что они ничего не понимают. Недавняя жизнерадостная "комса" - они весело перекликались с этажа на этаж, из одного конца коридора в другой: "Ванька", "Володя", "Сереня". Они свято верили, что вокруг них, в неприступной доселе цитадели Наркомснаба, засели враги, - иначе зачем бы и чистка? Раз уж партия подняла их на это дело, значит, дело плохо: враг хитрит, маскируется, темнит в своих документах. Но если товарищ хочет помочь, пожалуйста! Может, у товарища какое-то особенное чутье. "А вот я ему скажу, что он связан с заграницей", - переговаривались они деловито. "Что он берет взятки"... "Что он - сын белого офицера". Они смеялись: "Пусть докажет, что он не верблюд..." Так Елена Григорьевна впервые услышала это странное, только, видимо, входящее в обиход выражение: "Пусть докажет, что не верблюд..." Ничего страшного в них, в общем-то, не было: озабоченные, деловитые парни. Добродушные завоеватели: заняты своим, непринужденно смеются: среди живых людей, как на безлюдье, мирно переговариваются на непонятном туземцам языке... Ничего общего не было у них с теми, кого Елена Григорьевна знала по обстоятельным статистическим обследованиям и еще раньше, по рабочим кружкам: те стремились во все вникнуть, все уважительно понять... - Не пойду я туда, - говорила она позднее мужу, то ли спрашивая, то ли растерянно утверждая. - Что я могу сделать? Они и не слушают... Илья Михайлович не спешил отвечать. Крупно шагал из угла в угол, так что в соседней комнате дрожала в шкафу посуда, раздраженно фыркал: "Пусть докажет, что не верблюд... Поразительно!.." Идти, очевидно, было нужно. Своевременное вмешательство значит иногда так много: мало ли что может прийти в голову бесцеремонным юнцам - дорвались до власти, чувствуют себя безнаказанными... Где, собственно, просчет - вот о чем он думал. Ведь только о том и мечталось когда-то, чтоб рабочие парни эти "дорвались до власти". Горький писал: "Россия будет самой яркой демократией земли". Именно это воодушевляло. С чем же сталкиваются они теперь - с тем, к чему и надо было с самого начала приготовиться: с элементарным недостатком культуры? Или дело серьезней, глубже и добро неизбежно претворяется во зло, едва только становится властью? Доброта по самой природе своей бессильна, она - доброта. Идеал только до тех пор и идеал, пока стремишься к его воплощению. Что может сделать сейчас, в данном конкретном случае, самый добрый и самый порядочный человек из всех, кого Илья Михайлович знает, - собственная его жена? Деликатная разборчивость в средствах бессильна перед агрессивной неразборчивостью. Щепетильность - перед бесцеремонностью. Что он может ответить Леле, которая смотрит на него своим милым взглядом исподлобья, доверчивым и серьезным? Сказать: "Будь собой до конца, бесстрашная "Марковна". Принимай незаслуженные удары, рази сама..." Женщине, даже сильной, - он, мужчина! Вот так размышлял Илья Михайлович - приблизительно так, - со своей привычкой все подвергать анализу, доводить до логического конца: о тщете духовности и идеализма... Как во многом они виноваты - возможно! - с этим исконно интеллигентским сотворением кумиров!.. И только одной своей ошибки не замечал сейчас Илья Михайлович - только одной! - в честном, бескомпромиссном поиске допущенного где-то просчета. Размышлял о происходящем как о деле всей своей жизни. А происходящее уже вовсе не было делом его жизни: оно изменяло таким, как он, уходило из-под ног, - он еще не замечал этого.
5. ПИОНЕРСКИЙ ГОРН
Поет, поет пионерский горн. Это Шурка Князь - стоит на носу, на нижней палубе, и горнит, горнит, запрокинув голову, сложив козырьком нижнюю губу, и кадык ходит у него вверх-вниз, и глаза, скошенные на девочек, как всегда, смеются. А на высоком волжском берегу, медленно поворачивающемся перед нами, отплясывают крошечные, едва различимые издали фигурки - наша пионерская "ударка". Мы кричим, и машем руками, и тоже приплясываем, и, того гляди, свалимся за борт: наши! Разве при встрече с домом бывает когда-нибудь такая безоглядная, такая дикарская радость?.. - Oo?ea, миленький, дай погорнить! Хоть разочек... - умоляют девочки. Шурка лукаво инструктирует: - Не так, не так губы. Сделай так, как будто целуешься, - не умеешь?.. Девочки смущенно возвращают горн: сделать губы так, будто целуешь кого-нибудь, решительно невозможно. - Iх, какой ты... Вот серое двухэтажное здание на берегу - там, наверное, мы будем жить. Тоненькая издали мачта, не больше спички, - там взовьется наш пионерский флаг. А вот и живописный городок на другом берегу, городок, о котором мы уже знаем, что художник Левитан писал здесь "Вечерний звон" и "Над вечным покоем", - это все нам рассказал Борис Панченков. Сейчас мы причалим и сгрузим вещи, и большая баржа, по-местному "завозня", свезет нас на противоположный берег, то есть не "завозня", конечно, а впряженный в нее работяга катерок "Воробей" - про него нам тоже рассказал Борис. А в лагере уже все готово к нашему приезду: и полы помыты, "ударка" постаралась, и сено для матрасников привезено, и даже ужин сготовлен, - Борис, во всяком случае, распорядился, чтобы был сготовлен. Пароход кричит низко, длинно, а мы уже не знаем, куда и смотреть - вперед ли, где сверкает церковными главами и каждым промытым оконцем розовый в свете заката городок, назад ли, где давно уже скрылись за поворотом серая крыша и отплясывающие на высоком берегу фигурки, а теперь тянутся, как тянулись и раньше, бесконечные, таинственные леса. Все прошлое лето мы жили в Крыму, около Гурзуфа, и работали на табачных плантациях, и бегали на спор по ночам на татарское кладбище, бегали потихоньку, чтобы не узнала Аня Михеева, - на кладбище во множестве водились змеи. И позапрошлое лето мы жили в Крыму, в татарской деревушке Кучук-Узень, под Алуштой. Мы тогда маленькие были, позапрошлым летом, самые маленькие во всем лагере, тогда еще наш Макса был с нами? Но мы всё делали наравне со старшими: мыли полы, на которых спали, и разводили постирушку на камнях над горною речкой, и бегали к морю через виноградники, легонько вздрагивающие в утреннем зное, и засиживались по ночам у костра, и, главное, работали, работали на бесконечных этих плантациях, под звенящим немыслимым солнцем. Тогда еще был конфликт на КВЖД, и мы беззаботно гадали, будет война или нет, и слушали у костра беседы про красного командира Блюхера. Так что лагерь для нас - это допьяна моря, и допьяна солнца, и выдубленная, загорелая до дымчатого начета, соленая кожа. А вот этого многие из нас еще никогда не видали: Волга! Почему-то она гораздо уже, чем нам до сих пор представлялось, и мальчишки, конечно, спорят, переплывут они Волгу или не переплывут. Только Шурка не снисходит до этого, не спорит: подразумевается, что Шурка-то Волгу переплывет обязательно. И опять поет в руках его горн. Он поет все лето. Поет призывно, задорно когда надо вскакивать по утрам, и делать зарядку, и бежать по тропочке вниз, в столовую под навесом, или еще ниже, к реке, по крутым земляным ступеням. Поет, когда надо строиться и идти на работу в колхоз, и позже, когда идешь с работы и потное тело зудит от насыпавшейся за ворот сенной трухи, и руки какие-то особенные, тяжелые, - очень уважаешь почему-то свои бедные, натруженные руки! И по вечерам, когда спать совершенно не хочется, горн поет так, словно это вовсе не Шурка горнит, а кто-то другой, заботливый и суеверный: "Спать, спать по палаткам! Спать пора! Спать пора!.." Он иногда даже ночью звучит. Лето стоит грозовое, засушливое, и нас то и дело поднимают по тревоге: горит лес! Нащупываешь ногами тапки, хватаешь все, что под руку попадет, - ведро, чайник - и бежишь неведомо куда, натыкаясь в темноте на деревья. А когда добегаешь, когда просыпаешься наконец, - оказывается, что зря бежали, все и без нас потушено, такое дело. Однажды мы успели все-таки: передавали из рук в руки ведра, задыхаясь и плача в густом дыму. Потому что мы, как в песне поется, "стоим на страже всегда, всегда, и если скажет страна труда...". А кто больше всех отличился? Опять Шурка. Он себя на пожаре просто героически вел, все говорили. А на линейке потом стоял почерневший, насупленный от смущения и все время морщился, словно ругали его, не хвалили. Это он себе губу рассек на пожаре до крови. И несколько дней не мог горнить поэтому; пробовал вместо него горнить Ишка Остоженский, но только краснел и дулся, и Шурка говорил ему то же самое насчет поцелуев. И вот еще что было в нашей жизни: лодки! Плечи ныли от вечной гребли. Очень любили дежурить: дежурные на лодках ездили в Плес за продуктами. Как презирали мы всяких этих бездельников, гуляющих по крутым улочкам Плеса, когда сносили мимо них вниз, к реке, теплые буханки и мешки с крупой! Дачники - смешное, право, и зряшное племя! Медленно разворачивался, оставался сзади словно завороженный городок со своими палисадниками, заросшими рябиной, с деревенскими оврагами, с козами и гусями, с церквушками, лепящимися по обрывам. И такая тишина беззвучно вставала вдруг перед нами, такая огромная тишина! На всю жизнь одна - Волга!.. Нежный колокольный звон над зеркальной гладью, звон, неизвестно откуда берущийся, - бам, бам, бам, бам, - словно сама эта вечерняя река, словно самый воздух звенит, чтоб оттенить неправдоподобную тишину. И позднее расплясавшийся на полнеба закат, и черные, сбегающиеся над огненной водой берега, и - еще поздней - задыхающийся соловьиный посвист и беглые сполохи на горизонте: то ли сухая гроза идет стороной, то ли далеко-далеко опять, несчастье какое-то, горят леса. И вовсе мы не думали, будем говорить прямо, вовсе не думали, слушая доносящийся издали нежный колокольный звон, что все это - мракобесие и поповский дурман и что колокола надо было бы снять к чертям, в переплавку, - как-то совсем забывали об этом. И о классовой борьбе в деревне - не думали. Работали в колхозе, и копнили колхозное сено, и пололи колхозные огороды, а так и не поинтересовались ни разу, чем крестьяне довольны и чем недовольны и не затесался ли среди них, чего доброго, недобитый классовый враг. Что нас интересовало всерьез? Мы сами. А что? Мы шли после переписи населения, к которой нас привлек сельсовет, и говорили, какие все-таки в деревне имена смешные: Ангелина, или Милица, или, например, Клеопатра Сосипатровна - не было серьезнее разговора!.. Нам и в голову не приходило, что мы только что "совершили патриотический долг" или, еще чище, "участвовали в социалистическом переустройстве деревни". Это ведь особенные ребята были - те, о которых три раза в неделю сообщала "Пионерская правда" - те боролись, да! Те задумывались! Так сказать, идеал, на который нас всех равняли. А мы -какой же мы идеал? Нормальные, средние подростки начала тридцатых годов. С нами как-то так обошлось: никто нас на табуреточку посреди рабочей столовой не ставил, никто не заставлял говорить "я не жалуюсь..." или, предположим, "я жалуюсь на своего отца"... Или - "мой отец никаких таких разговорчиков не ведет"... Не было у нас этого! В жизни ведь все не так, как мыслится в идеале. В жизни проще: тугая тропа под босыми ногами гудит, как футбольный мяч, тянутся к плечам, волнуются, не могут дотянуться колосья. "Девочки, а Клеопатра-то рябая, заметили? Как ты записала, сколько ей лет?"... "Скорей девчата, наши небось купаются!"... "А меня вчера Сажица застычил на берегу, страшное дело! Я только разделась..." У нас свои заботы. Пышные, с напуском, сатиновые шаровары мы аккуратно подтыкаем под резинки вокруг бедер, чтоб плотней прилегало, подворачивая рукава у футболок, ровненько выкладываем повыше локтя белый манжет. Только что начали носить лифчики - надо ведь и к ним привыкнуть! А сколько мы ходим этим летом в походы! На двое, на трое суток, на целую неделю. Темные колодцы в заснувших деревнях, неприхотливые наши ночлеги на сеновалах, в лесу на еловых лапах, просто на траве у костра. Ребята, девушки из ближайшей деревни тянутся застенчиво на огонек, становятся невдалеке, подшучивают - над странным нашим хождением, друг над другом, потом знакомятся, подсаживаются к нам поближе, поют песни. Чаще мы поем, мы не смущаемся. Длинноногие девочки в подоткнутых шароварах танцуют гостям "Яблочко" и "Кирпичики" - просто так, от широты душевной, и мальчишки, затаенно и угрюмовато, смотрят как мелькают на загорелой девчоночьей коже багряные отблески костра. Как они рыцарственны были и молчаливы, мальчики нашей пионерской поры! Брали на себя мешки потяжелей и обязанности потруднее, и первые лезли в брод, когда надо было перейти вброд во что бы то ни стало, и шли грудью на встречное стадо, оберегая визжащих девчонок, и мрачновато глядели по вечерам, как пляшут их девочки у костра в своих подоткнутых шароварах. А потом ложились спать, подвигая под нас, чтоб нам, девочкам, было теплее и мягче, разостланные на земле одеяла. Где вы, мальчики нашей пионерской поры? Если бы знать все, что случится с вами позднее, мы хоть "спасибо" бормотали бы вам, что ли, невинно засыпающим с нами рядом... А горн поет - над волшебной рекой, над русскими лесами, над вольницей нашей, над каждым отлетающим днем нашего незамутненного, нашего береженого детства.