Изменить стиль страницы

Раздался звонок.

– Хорошо, хорошо, милая Физика! – закричал отец Соголь и объяснил мне: – Завтрак готов. Идемте.

Он увел меня с тропки и, одним взмахом руки показывая мне всю современную науку, запечатленную на маленьких прямоугольничках перед нами, мрачным голосом произнес:

– Липа, все это – липа. Ни об одной из этих карточек я не могу сказать: это истина, маленькая истина, несомненная и неоспоримая. Во всем этом только тайны и ошибки; где кончается одно, начинается другое.

Мы перешли в маленькую комнатку, совершенно белую, куда был подан завтрак.

– Вот по крайней мере кое-что «относительно реальное», если только можно поставить рядом эти два слова, не устроив взрыва, – снова заговорил он, как только мы уселись по обе стороны одного из тех деревенских блюд, где вокруг куска какого-нибудь отварного животного дымятся, смешивая свои ароматы, все овощи сезона. – Славная моя Физика должна пустить в ход все свое древнее бретонское искусство, чтобы на моем столе оказались блюда, в которых нет ни сульфата бария, ни желатина, ни сернистой кислоты, ни муравьиной, ни какой-нибудь другой отравы, выпускаемой современной пищевой промышленностью. Хорошее жаркое все-таки лучше лживой философии.

Ели мы молча. Хозяин вовсе не считал себя обязанным болтать за едой, и я очень ценил в нем это. Он не боялся молчать, когда ему нечего было сказать, или подумать перед тем, как заговорить. Боюсь, что, передавая сейчас наш с ним разговор, я создал впечатление, что беседа текла, не прерываясь; в действительности же рассказы его и откровения перемежались длинными паузами, частенько слово брал я: рассказал ему в общих чертах всю свою жизнь до сегодняшнего дня, но здесь ее воспроизводить ни к чему; а что до молчанья, то как же словами расскажешь о тишине? На это способна только поэзия.

После обеда мы вернулись в «парк», под окно, и улеглись на ковры и кожаные подушки: это очень простой способ увеличить пространство в помещении с низкими потолками. Физика молча принесла нам кофе, и Соголь заговорил снова:

– Все это наполняет желудок, но больше никак не помогает. Когда есть немного денег, можно успешно извлекать из окружающей нас цивилизации какие-то элементарные телесные удовольствия. А в остальном – все это липа. Липа, лабуда, ловкий трюк – вот что такое наша жизнь между диафрагмой и черепным сводом. Правильно сказал настоятель: я страдаю от неизлечимой потребности понять. Я не хочу умереть, не поняв, зачем жил. А вы, скажите, вы испытывали когда-нибудь страх перед смертью?

Я молча копался в памяти, в самых далеких воспоминаниях, еще не выстроившихся в слова. И с трудом заговорил:

– Да. Примерно в возрасте шести лет, когда услышал о мухах, кусающих людей во сне; кто-то пошутил, что, «когда просыпаешься, ты уже мертв». Эта фраза преследовала меня. Вечером, в темноте, я пытался представить себе смерть, когда «больше ничего нет»; я подавлял в своем воображении все, что составляло убранство моей жизни, и оказывался во все более тесных тисках тревоги: «я» больше не буду существовать, «я»… я, а что такое «я»? – мне не удавалось уловить его, это «я» выскальзывало у меня из мыслей, как рыбка из рук слепого, и я не мог уснуть. Целых три года эти ночи недоумения в темноте повторялись более или менее часто. Потом, однажды ночью, мне пришла в голову замечательная мысль: вместо того чтобы отдаваться этой тревоге, попытаться понаблюдать за ней, посмотреть, когда она появляется, в чем, собственно, состоит. И тогда я понял, что она связана… с каким-то подергиванием в животе и еще немножечко под ребрами и в горле; я вспомнил, что у меня часто бывали ангины, попробовал расслабиться, не напрягать живот. Тревога ушла. Я попытался в этом состоянии опять подумать о смерти, и не тревога зацапала меня своими когтями, а захлестнуло какое-то совсем новое чувство, я не знал, как оно называется, но ощутил в нем что-то таинственное и обнадеживающее…

– А потом вы выросли, стали учиться и начали философствовать, не так ли? Со всеми нами было то же самое. Похоже, что к отрочеству внутренняя жизнь юного существа вдруг становится безвольной, лишается своей природной отваги. Мысль не осмеливается более встречать реальность или тайну лицом к лицу, она начинает смотреть на них сквозь мнения «взрослых», сквозь книги или лекции профессоров. И все-таки даже тогда остается недо конца убитый голос, он порой кричит, кричит всякий раз, когда ему это удается, всякий раз, когда превратности существования немного ослабляют кляп во рту, кричит о своем недоумении, но мы тут же заглушаем этот голос. Вот так мы уже немного понимаем себя. Могу вам, стало быть, сказать, что я боюсь смерти. Не того, что воображают про смерть, потому что сам этот страх воображаемый. И не своей собственной смерти, дата которой будет указана в книге записей гражданского состояния. А той, которой подвергаюсь каждую минуту, смерти этого голоса, из глубины моего детства и меня, как и вас, спрашивающего: «А что я такое?», – и все всегда в нас самих и вокруг нас, кажется, призвано задушить этот голос. Когда этот голос молчит, а говорит он ох как не часто, я – пустой каркас, живой труп. Я боюсь, как бы он не замолк навсегда или не проснулся слишком поздно – как в вашей истории про мух: когда просыпаешься, ты уже мертв. Ну вот, – с каким то усилием выдохнул он. – Я сказал вам главное. Все остальное – детали. Много лет я ждал возможности сказать это кому-нибудь.

Он сел, и я понял, что, должно быть, у этого человека стальной разум, если ему удается противостоять давлению кипящего в нем безумия. Теперь Соголь слегка расслабился, как будто испытывал облегчение.

– Хорошие минуты у меня бывали, – снова заговорил он, сменив позу, – только летом, когда, надев ботинки с кошками и взяв рюкзак и ледоруб, я убегал в горы. Долгих отпусков у меня не бьло никогда, но уж зато как я использовал их! После десяти или одиннадцати месяцев, отданных улучшению пылесосов и синтетических духов, после ночи в поезде и дня в междугородном автобусе, когда мускулы еще забиты городскими ядами, завидя снежные поля, я, бывало, рыдал, как идиот, голова – пустая, весь словно пьяный, но сердце – открыто. Через пару дней, распластавшись над расщелиной или взбираясь по гребню горы, я обретал себя, узнавал в себе тех, кого не встречал с прошлого лета. Но всегда это были все те же…

Впрочем, мне, как и вам, приходилось слышать и на лекциях, и в своих путешествиях о людях высшего типа, о тех, кто владеет ключами от всего того, что для нас – тайна. И я не мог воспринимать как простую аллегорию то, что где-то внутри видимого человечества есть и невидимое. Опытом доказано, говорил я себе, что человек непосредственно и сам от себя не может узнать истину; необходимо, чтобы существовал какой-то посредник; с одной стороны, это должен быть человек, с другой – он должен превосходить все человечество. Значит, где-то на нашей Земле должны жить эти люди высшего порядка, и совершенно недоступными они быть не могут. В таком случае, разве не обязан я отдать все силы поискам их? И даже если, несмотря на всю мою уверенность, я был жертвой чудовищной иллюзии, я все же ничего не терял, предпринимая эти усилия, ибо, как ни смотри, без такой надежды жизнь вообще лишена всяческого смысла.

Но где искать? С чего начинать? Я уже много постранствовал по свету, всюду совал свой нос, заглядывал во всевозможные религиозные секты и мистические школы, и каждый раз все было одно и то же: может, да, а может, и нет. И почему делать ставку, а ставка – моя жизнь, на одну секту или школу, а не на другую? Вы же понимаете, пробного камня у меня не было. Но раз нас уже двое, все меняется: задача в два раза легче не становится, отнюдь, но: из невозможной она становится возможной. Как если бы для того, чтобы измерить расстояние от некой звезды до нашей планеты, вы назвали бы мне одну точку на поверхности земного шара: расчеты невозможны; но дайте мне вторую точку, и они становятся возможными, я ведь могу построить треугольник.

Этот резкий бросок в геометрию был вполне в его духе. Не знаю уж, понимал ли я толком, что он говорил, но в его речи была сила, убедившая меня.