Немецкие батареи работали мерно, с интервалами, потребными для подачи снарядов в разгоряченные стволы и на дистанционные поправки. Батареи работали, как гигантский цех без кровли и стен. Серый облачный далекий навес над ними озарялся мгновенными багряными отблесками, пороховыми зарницами. И звук их был подобен глухим ударам многотонного молота, заколачивающего в твердую толщу гигантскую сваю, мягко, грузно сотрясая после каждого удара податливую землю. Над головой наждачно шуршали воздушные струи, из которых выпадала стальная тварь, гибнущая при соприкосновении с землей и приносящая гибель. Она лопалась с неизъяснимым звуком, вышибающим ушные перепонки. Она лопалась, распертая внутренним пламенем, как закупоренная посудина, яростно расшвыривая свои стенки, расколовшиеся на тысячи смертельных обломков, режущих, рассекающих, пронзающих. Пороховые газы черно оплавляли землю, а удар струи придавал воздуху тяжесть и плотность разжиженного стекла.

Рельсы на перекрытии блиндажа при прямом попадании скручивало, словно после проката на вышедшем из повиновения стане.

Мерный стук больших калибров сменялся краткими массированными ударами из всех наличных стволов, и тогда передний край уподоблялся лесному пожарищу. Кустами огня вспыхивали разрывы мин, а разрывы снарядов выращивали огненную гигантскую чашу, извергнутую из земли и мгновенно гаснущую, опадающую с гулом каменной лавины. Этими массированными ударами враг старался вызвать у людей паралич воли, нервно-психическое угнетение.

После таких налетов враг испытывал танками в сопровождении бегущей за их броней толпы автоматчиков душевную выносливость наших бойцов, копошащихся в оползших щелях и окопах, как шахтеры в завалах, полуоглохших, полуослепленных, полуутративших ощущение себя живыми. Солдаты выбирались из этого ощущения полусмерти с таким же судорожным усилием, как из окопного завала.

Это ощущение полусмерти рождало у человека невыносимое, угнетающее чувство одиночества, полусуществования, новой полусмерти или полной смерти. Он видел ее рядом с собой в истерзанных, разбросанных человеческих телах.

Все это в ту ночь и переживал Петр Рябинкин в окопе, шатаемом, как земляное корыто, находясь в состоянии полужизни-полусмерти. И вот тогда к нему подполз солдат Чишихин, бывший токарь с его завода. Глаза его были белыми на сером лице. В поднятом воротнике шинели - комья глины, которых тот не чувствовал. Чишихин произнес застывшими, твердыми, как бы костяными, губами, насильственно улыбаясь:

- Что, Рябинкин, дает нам фриц жизни? Дальше некуда! - И спросил: Закурить найдется?

Рябинкин, стыдясь выдать дрожание рук, сказал неприязненно-сипло:

- Нету.

- Тогда давай мой закурим.

Судорожно сведенными пальцами Чишихин с трудом раздергивал шнурок кисета и никак не мог его раздернуть, объяснил с горестной откровенностью:

- А я вот зашелся, понимаешь. Как дало рядом, ну, думаю, все...

- А ты не думай, - сказал Рябинкин, хотя сам то же самое про себя думал, когда его завалило.

- Вот ты при себе, - завистливо сказал Чишихин, - управляешься с собой, не думаешь про это, а я, как слабак, все одно про себя думаю.

И тогда Рябинкину стало стыдно своего притворства, и он сказал:

- Холодно, а я вот весь отсырел от пота, и руки - того. Ты уж мне сам сверни, Чишихин.

- Значит, переживаешь, - обрадовался Чишихин и суетливо заговорил: Ну, спасибо, обнадежил, а то я стал думать, что я один хуже всех, только мне одному невмоготу, а другие все спокойно терпят, начал совсем теряться. А теперь мне на душе легче, раз я не хуже, а такой, как все. - Затянувшись, сказал доверчиво: - Я уж к тебе ближе подержусь. Ты меня на заводе выручал, когда я с нормой не справлялся. Так если подобьют, не оставишь, вынесешь! Произнес застенчиво: - Ну, и что я у тебя в долгу, помню, пока живой. Так что нам рядом лучше.

- Ты о чем таком со мной договариваешься? - подозрительно осведомился Рябинкин.

- Да вовсе я ни о чем не договариваюсь! - протестующе воскликнул Чишихин, уязвленный таким вопросом, а главное, тоном, каким он был задан. Не надо мне никакого договора. Это я сам себе разъясняю, как надо понимать мне самого себя, про свой должок перед тобой.

- Ты свой солдатский долг помни! - сказал Рябинкин командирским голосом.

- А он из должков состоит, этот солдатский долг, - горделиво объявил Чишихин. - И не перед тобой одним у меня должки, и, если прямо сказать, за всю свою гражданскую жизнь я всем обдолжался, как и ты тоже, и все мы вместе.

- Ну это правильно, - согласился Рябинкин. - Гражданская жизнь у нас была подходящая, и, если б не война, то ли еще было б!

- Именно, - обрадовался Чишихин. - Вот Трушин Алексей Григорьевич. Для всех солдат он кто? Политрук, и только. А для меня он по званию еще больше. Когда зашивался на токарном, он мне свой опыт подсунул, как будто он ему самому лишний, не задел за самолюбие, а исподтишка подсунул. Хоть я и не из его бригады. И на фронте он меня наблюдал. Я штык от винтовки потерял. Он заметил, стал выговаривать.

Я ему: "Сейчас не та война, как в гражданскую, в штыковую атаку не ходим. Фашисты в нас из автоматов брызжут с короткой дистанции, а вы меня за штык упрекаете. На крайний случай могу и прикладом ударить".

А он мне: "Ты, говорит, задумайся, Чишихин, не о том, почему ты штык в бою потерял, а почему ты в бою потери штыка не заметил. А не заметил ты этого потому, что не энергично шел на сближение с противником. И этого ты в себе не заметил. А если б это главное в себе заметил, то и штык бы на винтовке сидел на месте прочно закрепленный и ты свое солдатское место в бою в передовой цепи не потерял".

Спрашиваю: "Что ж я, по-вашему, трусил?" - "Нет, зачем же, просто ты еще до передового бойца не подтянулся. Значит, обрати на себя внимание с этой стороны".

А я ведь в том бою трусил, жался в землю. Не столько на фашистов глядел, сколько на местность, где ловчее прилечь, безопаснее после перебежки, каждый бугорок выглядывал и все патроны при себе таскал не расходуя.

Рябинкин уныло согласился:

- Верно, бывает, что прикрытие сильнее ищешь глазами, чем фашиста, который из своего окопа высовывается. Ну и свой комплект потом после боя сосчитаешь, выходит, сэкономил ради своей шкуры, перед бойцами совестно, а перед павшими совсем невыносимо виноватым выходишь.

- Вот-вот, - подхватил Чишихин. - Трушин так и разъяснил. С одной стороны, боец по местности должен грамотно передвигаться, с другой стороны, должен грамотно огонь вести и сам собой управлять, согласно своей совести. И нет такого командира, который за всеми бойцами может в бою уследить, надо самому собой командовать и после боя как бы самоотчитываться - пересчитать, скажем, патроны: если остались, выяснить самому себе, почему остались, а если их не осталось, не было ли у тебя такого, что ты или просто так отстрелялся, не ради боя, а ради проверки отделенным. Его-то, допустим, можно обдурить пустым патронташем. Но свою совесть не пережулишь. Ведь верно?

- Верно, - согласился Рябинкин.

- Значит, надо один на один с самим собой уметь правильным быть. Тогда тебя и все отделение признает, и взвод, а может, и вся рота. - И Чишихин тут же пояснил: - Вот это вот самое думать мне Трушин посоветовал. Сказал, такой душевный опыт он с гражданской войны для себя утаил. И еще сказал: "Солдатское ремесло, оно не такое уж сложное, чтобы понять. Но хороший солдат только из хорошего человека получается". И он мне прямо объяснял: особенность партийной должности политрука в том и состоит, что он человеческое в каждом солдате на уровень коммуниста должен вытянуть. В гражданскую войну была памятка для красногвардейца-партийца, лично Лениным одобренная, так в ней сказано: коммунист должен вступать в бой первым, а выходить из боя последним. Значит, для беспартийного, если он так поступает, это есть наилучшая его рекомендация в партию.

- Ты что, меня агитируешь? - спросил Рябинкин, одобрительно глядя в глаза Чишихина, блестевшие сейчас живой, иной взволнованностью, чем прежде.