Всей душой изготовился я шагать в ногу с индустрией и наукой. Не могу же я, как наш хлебовский Степан Лежачий, охать всю жизнь, поясницу хреном натирать. Для дела дадена мпе жизнь. Лиши меня дела, и я не жилец покойник непогребенный...

И если бы не поостыл Колосков и не пообещал изучить идею и докуки Ермолая Чубарова, то Ермолай смутил бы его на прощание загадкой-намеком: чем кричать на невинных тружеников земли, ты бы разул свои бараньи глаза, поглядел бы, что это за ловкий кузнец у тебя постукивает молотком? Глаза-то матушка дала по ложке, да не зришь ты ни крошки. Но Ермолай благодарил бога, что вовремя сковал немотою уста. Догадка страшила его самого.

Когда Острецов пособлял Ермолаю запрячь Мигая в сани, мимо прошел кузнец, зорко глянул на обоих, усмехнулся в усы.

По пути догнали их на конях Халплов и Тимка, несколько минут ехали рядом, по обе стороны саней. Халилов закурил вместе с Захаром, разглядывая его украдчиво, но остро, Тимка отворачивал лицо.

- Я заеду к вам, товарищ Острецов... вы уж не отлучайтесь пока, небрежно и начальственно сказал Халилов, поворачивая длинноногого рыжего влево. Тимка пустил следом за ним в намет свою маленькую Пульку, развевающую черный хвост.

- Что-то тот Халилов глядел на тебя прицельно, Захар Осипович? - сказал Ермолай.

Охмуренный тем, что произошло у него с Танякой и Тимкой, а еще тоскливее - тем, что заявился этот из редакции ворошить старые дела, Острецов молчал.

"Как бы Тимка не накапал насчет Таняки. Боюсь, загуляю с горя, а мне пить никак нельзя до самой моей свадьбы. К чему это Колосков спрашивал, не уморился ли я ходить в председателях?" - думал он.

Ермолаю тоже было не по себе, как-то по-особенному, по-молодому. Какие-то неясные смутные надежды вдруг ожили в душе, а почему? Сам не знал. Может, даже просто оттого, что Халилов благосклонно выслушал его тоскливые мечтания и этим стал близок ему. А тут еще в одно вязались тревожащий воображение кузнец и Халилов... До дома не мог успокоиться Ермолай. Проводил взглядом пролетавших над двором казарок, встал на точило, заглядывая через стену к брату Кузьме. Фиена как раз изводила деверя Автонома, называя его куриным пастухом, наверно, за то, что привез тот породистых кур.

- У Марькн твоей, думаешь, свои румяны на щеках?

Красится она.

Ермолай был наслышан, что Автоном гпетет Марьку, и он, жалея безответную молодку, оборвал Фиенин брех:

- Души в тебе нет, напраслину на Марьку Максимовну возводишь. Чем она не угодила тебе?

Автоном от стыда скрылся в амбаре. Все-таки он был не просто мужик, а культурный...

- Мне Марька соли на хвост не сыпала, - огрызалась Фиена, вставшая на опрокинутый чиляк и чуть не касаясь бороды Ермолая своим острым, лопаточкой, подбородком, за который и прозвала ее свекровь Василиса востробородой заразой. - Я ее за что готова разорвать временами? Смиренность ее, запуганность распаляет душу мою!

- Воительница ты, Фиена Карповна. Знаешь, отчего дух твой такой горячий, что из ноздрей пламя, а из ушей дым? Мужа нет.

- Кровососов хватит, была бы совесть не на замке. - Фиена вонзила в Ермолая острый взгляд. - Ты к чему петляешь-то?

- Идем, по одной пропустим, намекну. Да не о том, догадываешься, хитрюга.

Но когда они, закрывшись в амбаре, распили бутылку, Ермолай не отважился поведать разбитной Фиене о совхозном кузнеце. "Эту лайку только пусти по следу, наделает она беды".

- Где же твой намек, Ермолай Данилыч?

- Отнамекался я, Фиенушка. Где уж мне на горячих кататься, если по робости я готов взнуздывать даже лошадиный череп.

- Махнул, как лиса хвостом, - собаки под кручу, а сам на взволок убег. Скажи, мне голову прислонить к столбу, что ли?

Ермолай присоветовал отделиться от свекра - лошадь достанется. Тогда любой посватается.

- Жизнь-то, раскрасавица, давит на самое сердце. Туманами повит день завтрашний, - вдруг всхлипнул Ермолай. - И откуда взялись ералашные люди? Измотался-износился я в думах тревожных, девонька. С бабами, что ли, связаться? Али запьянствовать?

- А и то и другое втихомолку не грех, Ермолай Данилыч, - беспечно сказала Фиена.

6

К приходу Дмитрия Иннокентьевича Влас готовился с такой же строгостью, как, бывало, в пору совместной службы: повыгреб окалину, посмел паутину, побелил стены кузницы. Но особенно прибрался в своей саманной хатенке, полил цветы и лимоны комнатные на окнах. И округ хаты навел порядок, расчистил дорожку к круглому столику со скамеечкой под кривоногим кленушком - хоть гость вряд ли изъявит желание посидеть ранневешним вечером под голыми сучьями, все же Влас песком присыпал вылысевшийся из-под снега бугорок. Уж очень хотелось Власу укрепить Уганова, а заодно и себя в уверенности, что скитания и искания закончились вот под этим кривостволым кленушком, что остатняя пора жизни будет потрачена на тихие вечерние размышления о пройденном. Крепче, чем к жилью своему, привязался Влас к клену, наполненному подростковой дрожью и трепетом на степных сквозняках. Одинокий клен криво-изверченно, будто с отшибленностью в стане, подымал к солнцу голову, как-то исподнизу, с вывертом весь, израстался в сучки, как сироты в чужих людях израстаются в руки, раздавленные работой.

Весной Влас срезал лишние дурнолапы, замазал раны, и кленушка, похворав малость, заиграл под оконцем широким резным узорочьем. И уже мнилось Власу додышать под этим деревом свою жизнь, простую, как у тех ласточек, что под коньком слепили гнездо, - налетаются за день-деньской, смежат глаза на полосу угасающего дня.

Дожить тихо, а потом, когда на старости не судят, не награждают, с равнодушной милостпвостыо обрезая жизненные крепи, открыться людям, кто он таков, под какой ношей су горбился.

Не со двора, от того особнячка, где проживают важные командировочные под приглядом Пашки-монашки, появился Дмитрий Иннокентьич, а со степи, от закатного солнца, и тень его по зеркальному насту скрестилась с тенью Власа раньше, чем Влас успел обернуться.

Матерым стал его командир, осадистым на ногу шагом прошел од в хату, срезающим взглядом ошарив сенки с дровами да вениками под крышей. Кивнул тяжело, по туг же улыбчиво потеплел, заметив на столе бутылку хлебной водки, караваи пшеничного хлеба, сало и лук.

Уют завершала солонка, из кленового кривосучья вырезанная.

- Угостимся, Мптрнп, чем бог послал одинокому.

Сумерничали без огня, и речи их, как два ручья, текли не сливаясь, а лишь перекликаясь.

- Ходил-ходил я по кругам моей совести и незаметно пгшполз на родную землю. На чужбине скушно до смерти, Митрий Иннокентьич.

- Горе ты мое, Власушка. Похоронную-то не промашлпво ли пустил козырным тузом? Ведь дал я тебе ее на крайний случаи.

- Так вышло, Мптрпй Нннокентьич, с тоски и лютости на несправедливость зачеркнул себя до полного исчезновения. А вы ведь тоже другой фамилией себя оберегаете...

- Взял фамилию матери. Ту усеченную - Уганов - кинули мне, как недогложенный мосол с барского стола.

Ты на людях не зови меня Угановым. Не боюсь, да не хочется объясняться с каждым дураком. Где надо, все знают обо мнэ.

- Временами сумно жить под чужим именем. Пойти, ударить обземь шапкой, распахнуть грудь?

- Погоди, не чумей. Грех молодому помирать - рано тебе глину вечно сторожить. За жизнь нужно драться до последнего дыхания.

- Просто выжить - мало для меня, Митриы Иннокентьич. Мне требуется оправдание перед совестью своей. Строжает она каждым днем. Какое дело требует моей утайки?

- Будет дело, Влас, будет. Начнут товарищи выдергивать с корнем крепких крестьян, ох и полыхнет восстание!

Влас засмеялся горестно и зло:

- Отвосставали. С места не сдвинутся. Пошумят, поартачутся, а потом табуном попрут куда надо. Все уморились лить кровь. И сами не знают, что хотят... Вот у Колоскова ясная задумка: перекроить мужика на рабочего, продолжал Влас без одобрения, но и без былой злости и горечи. - Для него что земля, что фабрика. Этого легче убить, чем напугать. А молодой Тимка Цевыев, пожалуй, беспощаднее и порешительнее старших будет.