Изменить стиль страницы

Против генеральной линии партии выступили зиновьевцы…" (История Всесоюзной Коммунистической партии (большевиков), краткий курс, редактированный Сталиным).

А теперь — ещё одна выдержка, на этот раз из коленкоровой тетради Николая Романова. В ней отразилось его собственное впечатление, оставленное съездом.

"Нет, уж насколько я не любил Думу за наглые речи в адрес правительства, меня лично, но все же в Думе работало много умных, самостоятельно думающих людей (хоть и мерзавцев). Здесь же, в белоколонном зале, украшенном кумачами аршинной ширины с цитатами из великого Ленина, сидели послушные воле Сталина манекены с оловянными глазами, умевшие лишь поднимать руку с мандатом при голосовании. Я-то понимаю, что Сталину и нужны такие люди в партии, — полное послушание, но разве приятно ощущать, что руководишь болванами? А слышали бы вы и видели, как рукоплескали делегаты топорным речам Сталина! Но вот настал и мой час…

Вышел на трибуну, совсем не волнуясь, но чувствовал, как провожал меня взглядом он, сидевший в президиуме. Казалось, пронзительные эти карие глаза пригвоздят меня к полу, чтобы остался на месте, но, главное, я, искоса взглянув на Сталина, вдруг почему-то догадался, что этот малообразованный, но звериным нутром чувствующий человек уже все знает про меня. Когда читал доклад, читал при замершем зале, не ожидавшем моей "уклонистской речи", ощущал спиной, будто у меня сзади, совсем рядом со мной, выросла холодная ледяная глыба. Спину просто жгло от прильнувшего ко мне льда, а со лба, что странно, струился пот, что не мешало мне, однако, читать громко, часто отрываясь от листа и обращаясь к залу. Признаться, никогда прежде, когда нужно было выходить к народу с речами, я не испытывал такого наслаждения, наслаждения от собственной силы, уверенности в себе, от своего ума и блистательного красноречия. С годами мой голос стал громче, как-то гуще и проникновенней. Мне сейчас казалось, что каждый должен был убеждаться в правоте моего мнения, но спина все же горела. Неужели у него такой тяжелый взгляд?

Кончил говорить, успел выпить глоток воды и вытереть платком лоб, и началось… Короче, партконференция, где выступали мои «агенты» могла показаться раем в сравнении с тем, как вели себя делегаты, подученные, скорей всего, теми, кого я критиковал. С мест неслось:

— Контрреволюционная гадина!

— Не верит в построение социализма в России, подлюка!

— В Питер, нет, в Сибирь его выслать, недобитка буржуазного!

Но председатель, всласть наслушавшись оскорблений в мой адрес, предложил открыть прения, и почти такая же грязь, что и реплики с мест, полилась с трибуны, но люди Зиновьева тоже не дремали. Выходили с готовностью защитить меня, и скоро все поняли, что в зале, кроме преданного Сталину большинства, образовались сразу два уклона, правый и левый, только мне так и не удалось понять, к какому же принадлежу я. Подвели итог прениям, и оказалось (так и должно было быть), что съезд единодушно отверг капитулянтские планы оппозиционеров (то есть мои) и записал в своем историческом решении, что "страна диктатуры пролетариата имеет все необходимое для построения полного социалистического общества".

Когда покидали зал, Зиновьев очень незаметно пожал мне руку. Лично мне казалось, что меня сейчас же арестуют, но все обошлось. Признаться, такого счастья я не испытывал ни разу в жизни. Я был властелином зала, ругателем Сталина, человеком мужественным и равным в могуществе ему самому. И мне больше ничего не нужно было. Я рвался домой, в Питер, чтобы поскорее увидеть своих и рассказать им, как я счастлив".

А в феврале 1917 года в его столице, в Петрограде, голодный люд, солдаты толпами вышли на улицы под красными флагами и с лозунгами, требуя хлеба и прекращения войны. Царь в Ставке о многом ещё не знал. Послал командующему округом приказ беспорядки прекратить, не догадываясь, сколь сильно не любят его те, кто призывал к свержению самодержавия. И 27февраля восставшие рабочие и перешедшие на сторону революции солдаты взяли в Петрограде в свои руки почтамт и арсенал, мосты, вокзалы, важнейшие правительственные здания.

Николай спешит в Петроград, чтобы на месте увидеть, насколько глубоко вонзился в тело монархизма нож революции, но путь у Малой Вишеры оказался перекрытым. И императорский поезд помчался в Псков, где и предстала перед Николаем во всей своей горькой откровенности картина свершившегося.

Когда в Пскове царь узнал о том, что народные представители предложили ему отречься от короны, он лишь попытался узнать, насколько отречение необходимо именно России, насколько согласна с этим армия. Если во имя спокойствия страны отречение необходимо, то на обратном он и настаивать не собирается — он служит России, и, если держава больше не нуждается в его службе, он с легкостью оставит пост.

И вот приходят ответы от командующих фронтов — все они признали необходимость отречения. К тому же они отрекались не от самодержавия как принципа правления. Нет, их не устраивал сам Николай — престол доставался цесаревичу Алексею при регентстве брата Николая, Михаила. Но мечущийся Николай узнал от лечащего Алешу врача, что бессмысленно делать ставку на цесаревича — мальчик долго не проживет. И вот уже в Петроград летит телеграмма Николая:

"Его императорскому величеству Михаилу Второму.

События последних дней вынудили меня решиться бесповоротно на этот шаг. Прости меня, если огорчил тебя и что не успел предупредить. Останусь навсегда верным и преданным братом. Горячо молю Бога помочь тебе и твоей Родине. Ники".

Если бы Николай, подписывая отречение, хотя бы на миг представил, что подписывает приговор не себе как самодержцу, а самому самодержавию, он бы никогда не согласился на этот поспешный шаг. Михаил от трона отказался тоже…

…Николай прибыл в Царское Село из Могилева, куда отправился из Пскова после отречения, совсем ненадолго. К Александровскому дворцу, в котором он прожил практически все царствование, подъехал на автомобиле. Здесь его уже ждала семья, переведенная на положение домашнего ареста новой властью — Временным правительством. Он молча подошел к жене и разрыдался. Николай уже не был Николаем Вторым, а представлял собой гражданина Романова.

Ступень двадцать третья

ВЛАСТЕЛИНЫ

Коньячок в ополовиненной бутылке подрагивал в такт стуку колес, и Климент Ефремович Ворошилов, нарком по военным и морским делам, председатель Реввоенсовета, сидя на койке купе в одних кальсонах, по-турецки поджав под себя ноги, все смотрел на дрожавшую жидкость, боясь, что бутылка качнется и полетит на пол. Ему очень хотелось выпить ещё коньяка, но он как-то стеснялся сидящего напротив него товарища Сталина, который сегодня отчего-то был сумрачен и молчалив, а поэтому пил мало.

— Иосиф Виссарионыч, ей-Богу, не нравится мне этот Питер, куда мы едем! — заговорил вдруг Ворошилов, желая хоть чем-то развлечь попутчика. Такой гадкий, скверный город, что хоть волком вой. Климат там болотный, люди все угрюмые, злые, друг на друга собачатся, а все бабы художопые и тонконогие. — Потом, наклоняясь к Сталину поближе, чуть не падая с полки, с тихим смешком сказал: — Может, потому и революции там часто бывают?

— Что, из-за тонконогих женщин? — вскинулся Сталин, обдав наркома жаром огненного взгляда. — Ты говори, Клим, да не заговаривайся. Пей, пей коньяк, умнее будешь. Я вот на виноградной лозе взращен…

Когда Ворошилов опрокинул в себя стопку коньяка и сладко чмокнул при этом, Сталин угрюмо спросил:

— Ты, Клим Ефремыч, на съезде каких-нибудь… странных людей не замечал?

Нарком вскинул вверх свои широкие плечи, ответил так:

— Да черт их знает, странных-то много. Зиновьева хотя бы взять. Я бы мрази этой, уклонисту, яйца бы своей рукою открутил, не поморщился.

— Бог с ним, с Зиновьевым, — спокойно молвил Сталин, пыхая дымом трубки. — Его я давно уж знаю. Ты… Романова запомнил? Из ленинградской делегации, такой, с усами…