Угробить разве Михайлова?
Сцену со стариком выкинуть. Пусть Михайлов притащит старого, прожженного мошенника.
...Ночь стояла тиха, свежа, ночь любовников и романсов. Поцелуи и рифмы носились в воздухе. Голубая стеклянная луна застыла на небе, годная только для рифмы к слову "она". Цветы пахли, тени чернели, звезды ожидали, чтобы их сравнили с чьими-то глазами. Ночь знала свое дело - недаром ее тренировали поколения влюбленных: вот с заученной добросовестностью защелкал соловей.
Я и город обменялись взглядами взаимной ненависти...
И вот это: голубое, томное, пахнущее парфюмерией роз и тополей, осмеливается называться природой! Каждый сантиметр этого ветра, качание этих лип и угасание закатов обыграны гитарой и опеты стихами. Они вобраны в обиход, они стали бытом - и эта луна блестит для влюбленных так же, как позже заблестят для них никелированные шары на двуспальной кровати. Обогретым, отстоявшимся уютом веет от этой природы. И мне кажется, подойду, толкну эту ночь плечом, и она закачается, как кулиса на сцене...
АВТОБИОГРАФИЯ
(Отрывок)
Чтобы разом покончить с анкетными вопросами, сообщу коротко, что я родился в 1903 году, в семье рабочего-железнодорожника. Мои родители решили дать мне тщательное воспитание, - с этой целью меня секли не реже 3-4 раз в год. Довольно о детстве, - все это не интересно не только для большинства читателей, но и для меня лично.
Интересное в моей жизни начинается с 1918 года, когда я с группой товарищей организовал в г.Борисоглебске ячейку комсомола. Мы устраивали митинги, бегали по собраниям, писали статьи в местную газету, которая их упорно не печатала; я имел даже наглость выступить с публичным докладом на тему "есть ли бог" и около часа испытывал терпение взрослых людей, туманно и высокопарно доказывая, что его нет. Это было ясно само собой: если б он был, он не вынес бы болтовни пятнадцатилетнего мальчишки и испепелил бы его на месте.
В город пришли казаки и искрошили 300 человек наших. Казаков выгнали. Наступил голод, меня послали в уезд собирать хлеб. Летом опять пришли казаки, и я вступил в отряд Красной молодежи. Через две недели мы с треском выставили казаков из города, а еще через месяц они опять нас выставили. На этот раз я остался в городе и попробовал вести среди белых пропаганду. Но в красноречии мне не везло никогда: комендант города отдал приказ о моем аресте, пришлось скрываться и прятаться.
Потом их выгнали опять.
Весной 1920 года я отправился добровольцем на польский фронт и был назначен политруком роты. Здесь я увидел настоящую войну, по сравнению с которой наши домашние делишки с казаками показались мне детской забавой. Некоторое время я пытался разобраться в своих впечатлениях и решить, что ужаснее: сидеть в окопах под артиллерийским обстрелом, или бежать, согнувшись, по голому полю навстречу пулеметному огню, или отстреливаться от кавалерийской атаки. Я отдал предпочтение пулемету. Эта холодная расчетливая, методически жестокая машина осталась самым сильным воспоминанием моей семнадцатилетней жизни.
После фронта я вернулся в свой город. Там был новый фронт - бандиты.
До 24 года я был на партийно-комсомольской работе, побывал на Дальнем Востоке, на Урале. В 24 году я приехал в Москву и поступил в одно высшее учебное заведение, называть которое я не буду.
Веселое это было место - мое учебное заведение. В нем нас обучали люди, которые никогда не были профессорами, наукам, которых никогда не было на свете. Они выходили на кафедру и импровизировали свою науку. Мы, студенты, относились к ним добродушно и не мешали их игре. Все знания, которые я вынес из этого вуза, сводятся к следующему:
1. Что Герцен в своих произведениях прибегал к анафоре.
2. Что к ней прибегал также и Плеханов.
3. Она встречается и у Маркса.
4. Ею пользовался и Ленин.
А что такое анафора - я забыл. Что-то вроде запятой или восклицательного знака. Убейте, не помню...
Я бы так и остался неучем, если бы не занимался сам.
Нас торжественно, с речами и музыкой, выпустили из этого вуза...
МОЙ ОТЪЕЗД НА ПОЛЬСКИЙ ФРОНТ
(Отрывок)
Я пришивал к ремню большую железную пряжку. Передо мной на столе лежал список вещей, которые надо было взять с собой в дорогу. Их было немного: нож, иголка с нитками, махорка, карандаш и бумага.
На столе горел ночник из подсолнечного масла - крошечная точка пламени. Напротив, за столом, сидел отец. Видны были ухо, нос и немного бороды.
Он сидел и выдумывал, что бы ему сказать. Это было нелегкое дело, если принять во внимание обстоятельства. Он уже второй день, приходя с работы, слонялся по комнатам, барабанил пальцами по столу, насвистывал, испытывая потребность что-то сделать, сказать, быть у места. Совершалось важное дело: сын уезжал на фронт, и он хотел достойным образом вести себя. Мать знала свое материнское ремесло и плакала, собирая белье в дорогу. А что, собственно, должен говорить и делать отец, когда старший сын уезжает добровольцем на фронт, чтобы нести польским рабочим и крестьянам свободу на конце штыка?
Мой отец был средний человек - жертва и материал статистики. Таких, как он, в стране жило несколько миллионов, и он ничем от них не отличался. Это была статистическая судьба среднего рабочего. На его долю приходилось сорок лет работы, шесть лет безработицы и три года фронта - все это он получил сполна. Потребление мыла и бумаги, заработная плата, заболеваемость, детская смертность - все это в нашей семье соответствовало средней норме.
Судьбы средних людей - массовое производство, они одинаковы, как банки консервов. Мой отец не имел самостоятельной судьбы. На производстве он был рабочим, на фронте - солдатом, в стране он существовал как плательщик налогов. Над ним возвышалась иерархия начальников, командиров, властей, которые следили, чтобы отец не выходил из среднего процента.
Жизнь моего отца - жизнь средней продолжительности - была обречена течь по кривому руслу уездной улицы. Эта улица, как проказой, была заражена своим названием: она называлась Еременихинской. Разумеется, на ней росла трава и паслись козы. Она ничем не отличалась от других таких же улиц. Было, все было: и лужа, и скворечни, и кирпичная церковь, и дурак Иона, которого дразнили мальчишки.
Если вы проживете сорок пять лет на такой улице, вы не сможете похвастаться воображением. У моего старика его и не было. Пока что он обходился без него, человеку статистики его и не полагалось. Что бы он стал с ним делать здесь? Взгляните на комнату: стены оклеены розовыми обоями с цветами, каждый величиной с блюдце. Шесть истощенных стульев и кушетка, в которой стонут пружины, как грешники в аду, когда на кушетку садятся. На стене висит картина. Она называется "Истома" и изображает женщину в красном платье с закинутыми за голову руками - это наше представление об искусстве. На окнах растут кактусы и герани.
И вот - перемена.
Я уезжал на фронт добровольцем. Ничего подобного раньше не было: весь семейный опыт оказывался бесполезным. В этой комнате, среди ее гераней, разыгрывалась распря с Польшей. Мы посягали на мировую историю. Польские корпуса взяли Житомир и Киев, форсировали Днепр - ах, так? В таком случае штопайте мне носки, укорачивайте казенную солдатскую шинель, собирайте белье!
Впервые в этой обстановке возникла необходимость новых слов, жестов, поступков. Это было вторжение пафоса на Еременихинскую улицу. Она со своими лужами и заборами вдруг превратилась в отечество, ее намерены были защищать с оружием в руках. А эта мебель - эта продавленная кушетка, эти рахитичные стулья, исцарапанный буфет, если их свалить посередине улицы и посадить сзади бородатых отцов и младших братьев с ружьями, - пожалуй, она покажется даже красивой.
Я видел, я ощущал, как отец бродит от одной фразы к другой, выбирая, оценивая. Желание сказать прощальные, заключающие слова родилось в нем и искало выхода. Он шевелил руками - может быть, он хотел положить левую руку на грудь, а другую торжественно поднять вверх?