Школу образца пятидесятых годов и особенно ее учителей я ненавидела. Видимо, это было "взаимно". Все-таки я как-то умудрялась переходить из класса в класс. Мне было неинтересно учиться, читала я все подряд и "запоем", а интереснее всего мне было дома, с музыкой и живописью, в общении с родителями и их друзьями. Меня всю жизнь тянуло к взрослым разговорам, я всем сердцем и душой чувствовала и почти осознавала эту особенность нашего домашнего "оазиса".

От ранних школьных воспоминаний у меня остались в памяти стоп-кадры: как мы весело, вместе с нашей классной руководительницей, срывали со стен портреты Сталина и сваливали их в кучу в центре актового зала.

Помню, как лет в тринадцать я пришла на школьный вечер не в белом переднике и в красном пионерском галстуке, а в хорошеньком и очень простом ситцевом платьице розового цвета. На следующий день моих родителей вызвали в школу на проработку. Не то чтобы я стремилась выделиться специально, но почему-то я всегда вызывала чувство раздражения у учителей, потом у педагогов в институте, позднее - у чиновников-партийцев и законопослушных граждан.

В начальной школе я переболела сразу всеми детскими болезнями и настолько ослабла, что волосы мои стали выпадать пучками. Родителям пришлось меня обрить наголо, дабы их дочка не походила на плешивую кошку. Я помню, какой шок это вызвало в школе. Это было воспринято как вызов! Общественному спокойствию был нанесен удар, будто я нарочно устроила себе такую прическу (хотя в то время "панки" и "скинхеды" еще не народились).

Однажды, вернувшись домой из школы (шел 1955/1956 год), я застала у нас двух незнакомых мне людей. Муж и жена оказались друзьями отца. Из разговоров во время ужина я поняла, что они были реабилитированы и только что приехали в Ленинград после ссылки из города Бугульма. Он просидел двадцать лет, в ссылке женился. Посадили его совсем юношей в 36-м году, причин было много собирались вместе, говорили об искусстве и религии, а еще он был, в силу происхождения, записан в третью "Бархатную книгу". Я запомнила его моложавость и светящиеся глаза; несмотря на проведенные годы в лагерях, было чувство, что жизнь его только начинается. В тридцатые годы они вместе с моим отцом учились в Академии художеств, но А. Б. так и не удалось закончить образование.

Мой отец был рад гостям, растерян и суетился вокруг стола, угощая друзей и подливая в рюмочки водку. Из разговоров я поняла, что папа и мама "пропишут" своих друзей в нашей квартире для улаживания всяческих паспортно-квартирных формальностей, для спокойного начала их новой жизни.

Сейчас уже не помню точно, в этот или в другой день его товарищ принес нам прочитать в самиздате "Теркин на том свете" Твардовского. Отец читал маме вслух целые куски, много смеялся, было общее чувство радости. Но, вот, отец кончил чтение, подошел к печке-колонке, которая стояла у нас в ванной, и сжег листик за листиком всю поэму. Я отчетливо помню свою неловкость за отца, стыд перед его другом. Я почему-то заплакала, глядя на сгорающие листки.

Уже с тринадцати лет я стала рисовать, и отец меня в этом очень поддержал. В 1947 году он закончил Академию художеств, дипломной работой его были замечательно исполненные иллюстрации к "Медному всаднику". (Впоследствии они были напечатаны в полном собрании сочинений А. С. П.) Рисовальщик и живописец папа был прекрасный, а главное, что он был наделен даром творческим, а не просто способностью реалистически копировать натуру. То, что он был еще хорошим актером и певцом, помогало ему в будущем преображать и развивать свое ремесло художника. Учился он всю жизнь и меня учил этому. К концу пятидесятых годов из правоверных соцреалистов, рисовавших "сухой кистью" рабочих, сталеваров, колхозниц и даже Сталина, он превратился в абстракциониста. В нем произошел серьезный перелом, и он, что называется, опять "засел за тетради". Я помню, как он брал меня с собой в Эрмитаж (на третий этаж), где вновь после долгого перерыва открыли залы с Пикассо, Сезанном, Матиссом, Гогеном и импрессионистами.

"Третий этаж" был настоящим событием. Еще один глоток свободы, люди приходили отдышаться в этих залах, поспорить, иногда до крика и оскорблений в адрес выставленных невинных полотен. Папа приводил меня сюда каждую неделю, объяснял, молчал, подолгу сидел в залах, делая для себя зарисовки и записи в маленьком альбоме.

Первое и неизгладимое впечатление для меня - это Матисс (весь!) и Ван Гог (его "Куст"). Видимо, все увиденное на "третьем этаже" было так красиво, так необыкновенно, свободно и правдиво, что меня стало туда тянуть как магнитом. Если бабушка окунула меня в звуки музыки и театра, то отец открыл мне мир современной живописи, музея, библиотеки. Я ходила в Эрмитаж чуть ли не по три раза в неделю, сидела и завороженно смотрела, ну и невольно слушала высказывания некоторых посетителей, в двубортных шевиотовых костюмах, по поводу всего "безобразия, понавешенного" в этих залах.

Редкий зритель был внимателен к этим произведениям, но таких посетителей становилось все больше и больше. Хрущевская "оттепель" давала о себе знать, страх постепенно отступал, было ощущение, что прорвалась плотина и уж теперь ничем этот поток не остановить. Люди возвращались из лагерей и ссылок, ощущение легкости, счастья общения и новой жизни витало в воздухе.

В нашем доме всегда было полно друзей и друзей этих друзей. Читали Ахматову, Мандельштама, первый самиздат. Среда и атмосфера дома, дружеские и доверительные отношения между мной, отцом и матерью, открытость, любопытство - хотелось объять и узнать все - заложили во мне крепкий фундамент на всю жизнь. Дом был всегда полон гостей, мы никогда не садились за стол только семьей. Мой единственный (единокровный) брат Алеша жил с нами с тринадцати своих лет, он был старше меня на полтора года. Между нами образовалась нежная дружба, и я очень любила своего неожиданно приобретенного брата. До этого времени Алексей жил в Москве у своих дедушки и бабушки (его родная мать виделась с ним крайне редко). Он вошел в нашу семью, и мама моя с радостью приняла его как родного сына. Родители позволяли нам устраивать вечеринки, и уже лет с четырнадцати-пятнадцати мы приглашали друзей, могли слушать музыку и новые записи с Эллой Фицджералд и Луи Армстронгом. Папа частенько присоединялся к нашим молодежным посиделкам, любил потанцевать буги-вуги, поболтать, выпить стаканчик сухого вина. Для многих, кто приходил к нам в те годы, память об этом общении, атмосфера дома сыграли большую роль в осознании и понимании происходящего в стране. Правда, отец не забывал мне говорить: "Все, что ты слышишь в доме, ты не должна повторять ни на улице, ни в школе". Подсознательно я понимала, что эта двойственность, в которой мы жили, осталась нам в наследство от страшных сталинских лет, у многих - до сих пор. Папин урок я усвоила крепко и на всю жизнь.

* * *

В конце пятидесятых в Ленинграде появился англичанин, звали его Эрик Эсторик. Он был коллекционером живописи и имел большую галерею в Лондоне. Что его привело в те годы в СССР, не знаю, но он побывал и в Москве. Совсем не так давно Оскар Рабин в Париже вспоминал Эсторика и говорил мне, что его галерея существует до сих пор. Видимо, рассказы о новоиспеченном "русском авангарде" докатились тогда и до Лондона.

Конечно, по приезде в Ленинград Эсторика иностранный отдел Союза художников дал ему адреса вполне официальных и апробированных художников. Но "неиспорченный" телефон подсказал ему тех художников в списке, которые работали "за шкаф", чьи картины не могли быть выставлены в стенах ЛОСХа. Среди них были, такие как П. Кондратьев, В. Матюх, А. Каплан, мой отец И. Ершов... и наверняка другие, о которых мы не знали. Все посещения держались в тайне, но какая тайна могла быть от следовавших по пятам за англичанином лиц из КГБ.

Помню, что именно Анатолий Львович Каплан привел к нам Эрика Эсторика. После первого посещения Ленинграда он приезжал еще два раза. Влюбился в литографии А. Каплана, его серию к Шолом-Алейхему, сумел вывезти их и выставить в Лондоне.