Мы отплыли в семь в гаснущем свете золотого дня и шли в темноте до рассвета. Рано на рассвете, когда только посерело, мы прибыли на место. И, прежде чем мы успели перетащить наше скромное лагерное имущество со скользких скал на берег, лодка ушла обратно.
Пятеро мужчин, одна женщина, высаженные на необитаемом клочке земли!
Земля после сентябрьских дождей промокла, превратилась в болото. Нагруженные лагерным имуществом и моими тяжелыми холстами, мы шлепаем по грязи, выходим на каменистый гребень и здесь на сухом месте разбиваем лагерь. Спустя десять минут мы жарим кофе на костре из потрескивающих зеленых веток ползучих растений. Хорошо! Как хорошо пахнут горящая хвоя, дымок от костра, земля! Мартин измельчает поджаренный кофе, толчет его камнем. Мы варим кофе, наливаем его, пьем. Как вкусен горячий кофе и как приятно ощущение тепла! Какое чувственное наслаждение - растянуться потом тут же на земле, раскинув руки и ноги, подставляя их восхитительно греющему, только что взошедшему солнцу!
Секрет довольства, по-видимому, заключается в отсутствии обязанности что-нибудь делать и в том, чтобы всегда иметь право - если вам захочется что-нибудь делать - заниматься именно тем, чем вы хотите. В соответствии с этим спустя примерно час четверо мужчин собрали кое-какие вещи и отправились на оставленной нам гребной лодке на другую сторону бухты к речке, где водятся лососи: им захотелось ловить рыбу. Я взял краски, холст и пошел вдоль берега: мне захотелось писать. А Анна осталась сидеть у палатки: ей ничего не хотелось делать.
Возможно - хочется найти оправдание для всякой неудачи, а мне оно нужно для моей утренней работы, вполне возможно, что если б Анна не решила сидеть в такой привлекательной праздности, если б она не освежила свое лицо в холодной воде протекавшего рядом ручья, как только мы прибыли на место, и не привела себя в порядок перед карманным зеркальцем, если б она не разоделась для "похода" в свое лучшее платье, если б она не была Анной или если б ее здесь вообще не было, то я полюбил бы пейзаж всей душой и писал бы лучше. Во всяком случае, на моем полотне великолепие этого дня отразилось очень мало. Поэтому после слабых и ленивых попыток что-то сделать с картиной я бросил писать, уложил все свои принадлежности и пошел назад, в лагерь. У палатки, в той же позе, в которой я ее оставил, сидела Анна. "Насколько лучше, - подумал я, - сидящая здесь Анна, чем море и небо, лед и рыжие склоны гор".
И насколько все окружение выиграло, когда, усевшись рядом с Анной, я стал смотреть на тот же пейзаж, который только что писал! Мы сидели молча и глядели. Не было нужды говорить: "Смотри! Гляди!", чтобы обратить внимание на то, что было перед нами. Каждый впивал окружающее как хотел, нам было хорошо. Если б жизнь всегда могла быть такой, нам не нужно было бы искусство. Поэтому не имело значения, что мое знание эскимосского языка ограничивалось несколькими неправильно произносимыми названиями наиболее употребительных предметов и пониманием еще меньшего числа слов. Мы не могли разговаривать, но никого это не беспокоило! В дни лагерной жизни, конечно, бывали минуты, когда участие в общем разговоре было бы для меня интересным, однако сейчас разговор с Анной мог бы только придать общепринятое выражение таким мыслям, которые не делаются более ясными от высказывания. Есть вещи, которые не выигрывают от того, что о них говорят.
Это именно относится и к горам, и к простору, и ко льду, и к морю. И ко дню и к ночи. "Тихая, как ночь", "глубокая, как море", "холодный, как лед", "огромный, как пространство", - все эти элементы окружения человека служат элементами мысли, эмоций, речи. Речь в ее высшей форме, художественное слово, метафоры и символы, ритмы и созвучия, настроения, формы, само слово человек извлекает из своего окружения. Что можно было бы сказать сидевшей рядом Анне? Разве моя, чуждая Анне, культура давала мне возможность указать ей на новые для меня красоты того мира, который принадлежал ей с самого ее рождения? Что мог я чувствовать такого, что бы не было в лучшем случае частью перечувствованного ею? Что я знал, что можно знать о самом существенном, о котором никто не знает? Мы не могли разговаривать, но не чувствовали неудовлетворенности из-за этого. Наконец, мы прислушались к ворчанию наших пустых желудков и нехотя занялись приготовлением обеда.
Вареное тюленье мясо! Мы сидели, поставив кастрюлю между нами, и пальцами вылавливали из нее большие куски. Затем, захватив мясо зубами и поддерживая его рукой, отрезали кусочек. Я порезал себе нос, и Анна, видимо, огорчилась. Я рассмеялся, тогда рассмеялась и Анна. А когда мы съели столько, сколько хотелось, то закрыли кастрюлю крышкой и вытерли ножи о траву. Выполнив таким образом хозяйственные работы, мы растянулись на солнышке, как досыта наевшиеся собаки, уставились на фиолетовое небо и думали о том, как глубоко пространство. Мы закрыли глаза от солнечного света, и красная прозрачность век вызвала в нас воспоминание о глубоком покое, предшествовавшем рождению. Мы заснули.
Я проснулся, как от толчка. Сел и, моргая, оглядел серый бесцветный мир. Я здесь валяюсь, а работа не делается! Еще опьяненный сном, я, шатаясь, поднялся на ноги, взял свои художественные принадлежности. Анна пошевелилась, поглядела на меня сквозь полураскрытые веки, улыбнулась, устроилась поудобнее и через мгновение уже снова спала. Я зашагал прочь. Проклятая совесть!
"Во всяком случае, - думал я, спустя три часа разглядывая на расстоянии свою картину и убеждаясь, что написал небо, которое напоминает пространство, гору, почти похожую на каменную, море, похожее на воду, короче, сделал двухмерное изображение похожим на трехмерную действительность, а краски заставил вызывать отдаленное представление о свете; - во всяком случае, я написал хорошую картину". Уложив на этот раз в ящик свою совесть вместе с красками и кистями, я побежал к Анне, которую вот уже час видел на склоне холма, занятую превращением ежевики в плоть и кровь. Она улыбнулась мне и показала руки, окрашенные в пурпурный цвет кровью ягод; показала руки и то, что эти руки сделали: наполовину наполненное ведерко в один галлон. Мы стали пастись вместе. Анна последовательно переходила от куста к кусту, а я, как на соревновании, бросался на наиболее заманчивые находки. И когда мне удавалось собрать горсть особенно крупных ягод, я отдавал их Анне, а когда Анна набирала горсть крупных ягод, она съедала их сама. Может быть, она думала, что я отдаю ей крупные потому, что не люблю их.
Иначе обстояло дело вечером, когда мы сели ужинать, снова выуживая пальцами вареное тюленье мясо. Теперь Анна, видя, что я оставляю ей лучшие куски, решила, вполне правильно, что я не понимаю, какие куски вкуснее. Она стала выбирать и давать мне самые лакомые кусочки, чтобы я, отведав их, научился есть сам.
Наступила темнота, подул резкий восточный ветер, брызнул дождь.
- Где наши мужчины? - спросил я.
- Да они сегодня и не вернутся, - сказала Анна, выуживая новый кусок мяса.
Должно быть, угадав, о чем я думаю, или услышав, как бьется мое сердце, она взглянула на меня и засмеялась.
Анна довольно долго заканчивала кастрюлю. Спешить нечего, Анна; вся ночь наша. Напихав в костер остатки ползучих растений, которые мы насобирали, и раздув пламя, я побежал при свете его, чтобы набрать еще топлива. "Отпразднуем", - подумал я. Сбросив большую вязанку так, чтобы она была под рукой, и подложив еще веток в огонь, я повернулся к Анне. Должно быть, глаза мои при зловещем свете костра пылали, сверкали, выдавая мысли. Я посмотрел на Анну. Боже мой!
- Анна, что случилось? - крикнул я, вскакивая со своего места, чтобы опуститься рядом с ней на колени. - Анна! Посмотри на меня!
Она повесила голову, схватилась за живот, застонала.
- О-ох!
Анна корчилась от боли, повернула ко мне измученное, искаженное лицо. Господи! Бедное дитя! У нее болит живот.
Я очень нежно поднял ее и повел в палатку. Там зажег свечу, постлал постель, укрыл ее, подоткнул одеяло. Анна лежала, скорчившись от боли, стонала и тихонько всхлипывала. Задув свечу, я лег рядом. Кромешная темнота. Слабый шорох дождя, падающего на брезент палатки, всхлипывания Анны. О, ночь любви! Скорей бы рассвет!