А здесь — смотрят на небо — и думают о весне.

Рисунок победы: заняли Сталинград. Немцев пленили. Фронт прекратился. Пустынный, холодный, одни стены — город. Жгут фюзеляжи немецких самолетов. Костры. Выдали водки много — по 100 гр. полагается, но т. к. выдавали по спискам, а не по фактическому числу (много раненых и убитых), получили по поллитра. Выпили. Сидят у костров. И скучно. Взяли в руки немецкие ракетницы и начали для развлечения пускать ракеты. Всю ночь над Сталинградом горели разноцветные ракеты.

Прелесть Диккенса, особенно юмористическая сторона его, в том, что он подсмеивается над неподвижным и косным бытом. Натурализм этот юмор принял как форму и тем самым уничтожил юмор и создал роман, которому скоро будет уже сто лет. Быт нашей страны почти лишен косности (кроме, конечно, косности бюрократической, но кто позволит об этом писать?), и, следовательно, натурализму, я даже бы сказал, реализму, нет места. То, что мы натуралисты — это не доказательство потребности, а доказательство трусости современного писателя, — и меня в том числе. Нужно отбросить все лишнее — описание портянок, которых, кстати сказать, мало, рукавиц, шинели. Лохмотья так однообразны! И так они похожи на шинели! Нужно оставить чувства, страсти, столкновения… Нужно создать романтизм. И без этого не обойдутся, так как и натурализм и реализм явления критические (Флобер, Золя, Чехов, Горький, даже Л.Толстой — все писали критику на существующий строй и человека), а надо искусство проповедническое, и значит романтическое. Шатобриан, а равно и немецкие романтики, были проповедниками. «Все это, допустим, верно, — возразят мне. — А как же проповедь? Ведь проповедь всегда и прежде всего что-то обличает, указывает на какие-то пороки и недостатки, которые надо искоренить. А ведь у нас, по мнению бюрократов, которые управляют искусством, нет пороков, а недостатки столь ничтожны, что лучше — прямо приступить к описанию добродетели». Я замолчу, ибо, по совести говоря, не знаю способа уничтожения бюрократов. […]

16 февраля. Вторник

У Кончаловского: «Лермонтов». К тому времени, когда будут напечатаны эти строки, вы уже превосходно будете знать эту картину: я не буду описывать ее. Я шел к Петру Петровичу и мало думал о том, что он мне покажет. На дворе — оттепель, я смотрел на тротуар, и он был желтый от песка, и машин стало больше. Я думал о наших победах и пытался нарисовать в уме теперешнее состояние немецкой армии… Петр Петрович, когда я вошел в комнату, глядел на меня глазами, полными слез. Картина мне понравилась. В ней чувствуется какая-то благородная манерность гения… А глаза Лермонтова — тоскливые и счастливые, глаза сына Петра Петровича — Миши. У него дочка, которая — ей два года — передразнивает, как смеется — в кулак — дедушка. В коридоре — печка железная. В гостиной холодище, мы все стояли в шубах. Петр Петрович сушит картину электрическим камином. Затем он стал рассказывать, как сначала, с этюда, написал «Казбек» и «к этому стал подгонять все остальное», т. е. Лермонтова. Написав костюм, он пошел справляться в Исторический музей — так ли? Оказалось, так… На это я ему сказал, что я, например, до сих пор не собрался съездить на Дальний Восток, чтобы проверить, так ли написан «Бронепоезд» и что Петр Петрович живей меня. Бурку он взял у знакомого — «бурая действительно! А теперешние — крашеные и у них плечи подкладные!». Мундир на белой подкладке, как у всех кавалеристов… Портреты Лермонтова хоть и разные, но по строению лица, если геометрически вымерить, одинаковы… Предполагает назвать: «Я ехал на перекладных из Тифлиса». Я сказал, что не стоит, т. к. неизбежно будут путать эту фразу с пушкинской. Тогда он согласился, что лучше назвать «Лермонтов». Очень боится показывать художникам, обворуют: «Бурку непременно украдут! У меня Дейнека решетку украл, поставил за нее девушку голую… Наденут мундир современный — и готов генерал Доватор!»… «Никому не говорил в столовой, обманывал — вот, мол, снег выпал, а сегодня — бурка, а сабли не могу подобрать. Все думают — Петр Петрович пишет кавалерию, рубку! А тут — лирика!» Короче, чем говорить о художниках, лучше сжечь искусство!.. Глупостей наговорили мы много, но расстались очень довольные, предпочитающие всему опять то же самое чертово искусство и этих чертовых художников!

Взят Харьков.

17 февраля. Cреда

[…] Получил хорошие письма от детей, с нарочным. Кома по-прежнему с восторгом описывает сырость в комнате и оба смеются над совещанием в Касабланке.

А совещание кое-что дало: не ожидая американского наступления, немцы, как сообщают сегодня газеты, перешли в наступление, потеснили на 20 миль американцев и заняли какой-то пункт. Для занятия всего Средиземноморского побережья немцы едва ли имеют силы, а частные успехи им что? […]

18 февраля. Четверг

[…] Видел: на мосту, по направлению Дома Правительства, со стороны Волхонки, две женщины, пожилая и молодая, волочат за веревку санки. Санки широкие, те, на которых возят дрова. Тащить трудно, вчера была оттепель, протаяло сильно и теперь, когда подмерзло, то лед оказался с землей. Пожилая женщина тащит усердно, лямки врезались глубоко в шубу, платок на затылке. Женщина помоложе, в белом шерстяном платке, еле тащит, не хочется. Но она и назад не оглядывается. На санках — лист фанеры. На этом, чем-то застеленном листе, сидит мужчина, лет тридцати, до пояса укрытый одеялом. На нем шинель, шапка-ушанка. Лицо у него истощенное, серое, но ласковое. У него нет одной руки и одной ноги. Дотащив санки до середины моста женщины останавливаются, передохнуть. Пожилая женщина сбрасывает лямку и подходит к калеке. Лицо у нее, — несмотря ни на что! — сияет. Это, наверное, мать. Калека смотрит на нее радостно. Женщина помоложе стоит, не снимая лямки, отвернувшись от санок. Мне хочется заглянуть ей в лицо, и я тороплюсь. Обогнал, заглянул. Лицо измученное, лицо женщины, много рожавшей. Она недвижна. Она тупо смотрит на серую, унылую громаду Дома Правительства, и не видит ничего!.. Наша толпа, поглощенная собой, спешащая, все же оглядывается на эту троицу… Я спешу перейти на ту сторону моста.

А по другой стороне — она очень широкая и с той стороны надо уж очень внимательно смотреть, чтобы разглядеть «троицу», — идет командир со сверкающими золотыми погонами. К нему прижалась женщина в платочке. Глаза у нее полны слез. Она смотрит на него. И у него тоже скорбь в глазах… Они, конечно, не видели «троицу», — но они знают и без того, что такое война! А ему, должно быть, пора «туда».

[…] В небе, то тут, то там, словно открывают огромные вентиляторы, летают невидимые истребители, ибо солнца нет и тучи серые, и много их!..

19 февраля. Пятница

Дома. Писал и тут же перепечатывал рассказ «Честь знамени». Получается что-то длинное.

Наука всегда стремилась классифицировать. Теология мешала ей в этом. Но теперь теология не мешает — и наука словно сошла с ума. Каждая отрасль науки, — даже не наука! — старается приобрести свой язык, свои термины, свои значки. Литературоведение пока питается крохами, падающими со стола философии и экономики, но уже так называемые «формалисты» пытались изобрести — да и изобретут еще! — свой литературный жаргон. […] Поэты совершенно правильно делают, что не изучают жизни. И я говорил глупости, когда требовал «изучения». Во-первых, боль нельзя изучить, пока сам не переболеешь (а мы болели достаточно — и что толку?), а во-вторых, чем больше ошибок в твоей книге и чем ты меньше знаешь жизнь, тем ты будешь убедительнее. Корова умеет только мычать, а между тем из-за отсутствия жиров скоро вымрет пол-России, и не даром индусы обоготворили корову. Дело не в том, что «знаешь жизнь», т. е. понимаешь все эти значки и словечки, куда и что прикладывается, а дело в таланте. […]

20 февраля. Суббота

Исправил статью для «Гудка» об Украине. Легкая оттепель. Опять шум в голове. Вечером заехал Бажан. Он не сегодня-завтра улетает в Харьков. Сильно встревожен — «как-то они мне в глаза посмотрят? Наверно, им неприятно, и приятно. Да и что „это“ такое?». Приглашал к себе. Сказал, что в речи Геббельса, о которой упоминается в сегодняшних газетах, нет ни слова о Гитлере и что американские газеты пишут, будто Гитлера не то убили, не то он сошел с ума. Наверное, вздор.