На другой день, вернувшись с работы, Иван Сергеевич узнал, что они идут в театр. Удивился и обрадовался, наспех поел не тронутой со вчерашнего дня кулебяки и салата, побрился, надел лучший костюм, и через час они уже прохаживались по кругу по знакомому фойе среди публики.
Каждый раз, как они проходили мимо большого зеркала, Валерия чуть задерживалась, и Иван Сергеевич это заметил. Он вопросительно кашлянул, но она ответила, не дожидаясь вопроса:
- Странно, правда, тут полное фойе народу, и все видят всех. И каждый не видит только одного: самого себя...
- Ну и что же? - сухо проговорил Иван Сергеевич. Со вчерашнего дня он был все время настороже и очень побаивался всяких размышлений.
- Ничего... Как мы с тобой выглядим для других? Какие мы в их глазах?
- А мне и знать совершенно неинтересно. Ну, вот звонок. Пойдем!
Они посидели немного молча на своих местах в зале, постепенно наполнявшемся публикой, и только когда появился дирижер, приготовляясь дать знак начинать увертюру, Валерия шепнула мужу:
- Я поняла кое-что и решила... Ничего, я тебе после скажу. После спектакля...
И тут на них хлынул поток музыки, все смывая, затопляя, и повернул зал и сцену, сегодняшний день, и прошлое, и то, что их ожидало еще в жизни, своей волшебной стороной. Они без памяти любили эту музыку, и музыка любила их. Они это чувствовали и знали, что в эти минуты они почти равны тому, кто ее создал. Иначе, вероятно, и не стоило бы ее создавать.
Опера шла акт за актом, и в том месте, где звучали первые ноты вступления партии Олимпии, которую когда-то Валерия Александровна должна была петь, но так и не спела, он тихонько прижал к ручке кресла ее руку своей ладонью, и она, не отрывая глаз от сцены, благодарно улыбнулась.
Олимпию пела Дина Лузовая, и, слушая ее, Валерия старалась подметить что-нибудь очень плохое, но очень плохого ничего не было.
Только в одном месте, когда Лузовая, напряженно форсируя звук, понизила на полтона в том самом критическом месте, которое они ждали, Валерия сжала губы и нахмурилась, а Иван Сергеевич мстительно усмехнулся, но тут же забылся, слушая музыку.
Когда в последнем акте по венецианскому каналу поплыла гондола с цветным фонариком, в оркестре зазвучала баркарола, а в кулисах появились трое гитаристов, Валерия прикоснулась к его руке, и он поспешно ответил благодарным пожатием. Тогда, во время летней поездки в Крым, Иван Сергеевич выходил в этом месте третьим гитаристом. Правда, его самого почти не было видно из публики, только гриф гитары с лентами и локоть в расшитом рукаве высовывались из-за кулисы, но играл он очень правильно, и все говорили, что, если бы он не был экономистом, из него вышел бы хороший гитарист. Они в первый раз в жизни были в Крыму, в первый раз в жизни видели море... Им, городским жителям, не видавшим ничего, кроме домов, улиц, дворов, скверов и трамваев, все казалось чем-то вроде сна, который они старались получше запомнить, пока снится, и больше всего боялись позабыть, проснувшись. В эти дни она готовилась петь Олимпию, и Олимпия, сливаясь для них со всей их жизнью, была таким же сбывающимся сном, как тропинки, убегающие в горы, морской простор и тоненькое персиковое деревце во дворе около кухни.
...Но вот спектакль кончился, и они в общей толпе вышли из освещенного подъезда.
- Ты что-то хотела сказать? Что-то придумала, а? - спросил Иван Сергеевич.
- Да, Ваня. Давно надо было догадаться... Надо кончать, нужно мне уходить.
Он возмущенно фыркнул, презрительно засмеялся:
- Ну, уж такого малодушия, такого... настроения я от тебя не ожидал!.. О, я знаю, из-за чего это! Все из-за дрянной бабы...
- Да, да, я знаю все, что ты скажешь. Но это не то. С этого только началось. Я точно посмотрела в зеркало. Постой, не перебивай. Тяжело вдруг узнать, как ты выглядишь, даже в глазах такой Дины. Я посмотрела на себя такими же чужими глазами. Ну что ж, Дина, по-своему, в общем, права. Разве нет? Я почти ничего не добилась в жизни. То есть только очень малого, это же правда, я должна в этом убеждаться каждые две недели, когда расписываюсь в самом конце ведомости на получение зарплаты. Я не ленилась, не теряла зря времени, я работала и сделала, вероятно, все, что могла. И все-таки не добилась. Вот и хватит, больше я петь не буду. Меня отпустят с облегчением и подарят мне почетную грамоту и фарфоровую вазу. Не буду, не буду, ни в хоре, ни "Она прелестней всех!", - ни в клубе домоуправления. Баста. Сегодня мы были с тобой в последний раз на этой опере. Потому я тебя туда повела, что в последний раз. Ну, что ты хочешь сказать? Утешить меня?
- Напротив! Нет!.. Я ничего этого не принимаю! Отбрасываю! - горячился Иван Сергеевич, понимая, что ему сейчас нужно быть сухим, насмешливым, мужественным, рассеять, высмеять свысока все эти настроения и рассуждения, как он их называет. Но ни мужества, ни насмешки в нем нет ни капельки, а только страх, рвущая сердце жалость и беспомощное отчаяние перед надвигающейся переменой всей жизни.
- Нервы и... настроения! Чепуха какая-то! Надо это... встряхнуться. У тебя сейчас... ты сейчас просто в отчаянии, вот и все. И... пройдет! бодрится Иван Сергеевич, чувствуя, что сказал вовсе не то, что надо.
Но она уже ухватила это слово. Она остановилась посреди протоптанной в снегу по бульвару дорожки, обняла его и прижалась лбом к его плечу.
- Ваня, я в отчаянии, в покорном отчаянии, Ваня... Зачем себя обманывать?
Неожиданно она быстро выпрямляется, виновато отворачивая лицо.
- Прости, пожалуйста. Пойдем.
И они идут дальше.
Глухо похрустывают вокруг шаги прохожих, пушистый медленный снег садится на черные веточки зимних деревьев, освещенных фонарями, покрывает белым ковром скамейки, сглаживает следы.
- Ты что? - робко спрашивает Иван Сергеевич. Ему кажется, что она улыбается, и это его пугает.
- Когда я шла с первого спектакля, тут, на бульваре, вот так же шел снег. Вот и все... Снег все еще идет. Мы уже прошли, а снег все еще идет и будет идти...
- Ну и что он доказывает, этот снег? - возмущенно спрашивает Иван Сергеевич и слышит, как она тихонько усмехается:
- Ничего. Разве снег должен что-нибудь доказывать?
Ночью они лежат молча рядом в полутьме и смотрят на стену, освещенную косым углом света уличного фонаря, похожего на остановившееся солнце.
Иван Сергеевич несколько раз громко, демонстративно вздыхает, давая знать, что не спит и готов разговаривать, но Валерия о чем-то думает и все молчит. Наконец, чутко уловив ее дыхание, он издает страдальческий стон:
- Так я и знал, ты сейчас начнешь плакать. И из-за чего? Стыдно признаться, из-за чего!
- Наверное, заплачу... Вчера мы смотрели телевизор...
- Что-о? Поднятие тяжестей? Или?..
- Да-да... Мы смотрели, как эти толстяки поднимали свои штанги с чугунными тарелками, и они казались нам такими толстокожими и самодовольными. А я выбрала себе одного и стала за ним следить. Он так старался, так натуживался и чего-то все-таки не смог поднять и потом стоял в сторонке такой жалкий, как побитый, и мне стало так его жалко, ты представить не можешь... Ведь он поднял очень-очень много, а в публике все от него отвернулись и хлопали только тому, который на полтарелки больше поднял, а это несправедливо и неправильно.
- Ну что же делать? Это был чемпион! Рекордсмен!
- А ну их, этих чемпионов! Ведь все человечество состоит из нечемпионов... Что же, они все должны считать себя неудачниками?..
- Ты просто все переводишь на свое настроение... Ты пойми, это даже унизительно - плакать из-за какой-то... - Он нашарил на ночном столике очки, надел и сел в постели, опираясь спиной о подушки.
Она боролась со слезами, которые ей мешали говорить. Ей хотелось рассказать о своей великой любви к искусству, о своей мечте когда-нибудь суметь передать своим негибким голосом что-то, что она чувствовала и знала хорошего про жизнь и чем ей хотелось поделиться с людьми, что имело какое-то самое прямое отношение к ее жизни и всей жизни вокруг.