Тетя Соня, моложе мамы, а выглядела старше ее, седина уже заметно пробивалась на гладко причесанных ее волосах. У нее было милое, но мало подвижное, как бы застывшее в одном и том же выражении, лицо.

Глядя на нее, можно было подумать, что у нее нет ни своих желаний, ни своих капризов.

Мама иногда, бывало, вспылит, раздражиться; случалось, что она очень энергично кого-нибудь ,,отчитает", если найдет чей-нибудь поступок нехорошим; резко останавливала и сестру и меня, когда ей не нравилось наше поведение, - а тетя Соня была как-то всегда вне подобных настроений, как будто ее ничто не трогало и не интересовало. То, что творилось вокруг, как бы проходило мимо нее, хотя при этом она не выглядела ни задумчивой, ни рассеянной.

Трудно было не заметить, что Николай Андреевич проявлял к ней на каждом шагу, и по малейшему поводу, какую-то, как бы влюбленную, заботливость. Он даже нередко ласкал и целовал ее на глазах у всех, что, по-видимому, не трогало и не беспокоило ее.

Когда мальчики ее не слушали, она только, иногда, однотонно говорила: ,,вот, я скажу Николаю Андреевичу", но никогда не говорила и покрывала все их шалости.

Я никогда не слышал, чтобы она звала Николая Андреевича каким-нибудь уменьшительным именем, или называла его мужем. Даже когда она говорила о нем детям, она не говорила: "вот я скажу отцу", а всегда - "Николаю Андреевичу".

Когда мы с Колей и Костей играли ,,в папу и маму", я всегда был "Николай Андреевич", а не "папа", Коля же был просто "мама", а не "Софья Петровна". Костя, в лице которого были все дети, так это и разумел.

К чувству задушевной и нежной привязанности к тете Соне у меня бессознательно примешивалось что-то похожее на жалость. За что и почему надо было жалеть ее, я не мог отдать себе тогда отчета, но, я положительно утверждаю, что это чувство по отношению к ней, нашедшее, - увы! впоследствии, в далеком будущем, вполне логическое основание, предшествовало малейшему к тому фактическому поводу.

Жизнь ее, казалось, складывалась так счастливо, как можно было только желать: счастливая семья, боготворящий ее муж, положение, богатство.

Я не раз слышал из уст моих взрослых кузин восклицания: "вот кому можно позавидовать, счастливая тетя Соня! Только она не умеет пользоваться, вот если бы на ее месте была тетя Люба (т. е. наша мама)!"

Николай Андреевич бодрил грусть расставания уверениями, что теперь уже не надолго.

Он твердо верил, что через несколько лет он совсем перекочует в Николаев, чтобы быть поближе к приобретаемой им окончательно "Богдановке" и "к своим", и больше уже никуда не двинется.

Все в доме знали, что заветной мечтой Николая Андреевича Аркаса было стать главным командиром Черноморского флота и военным губернатором города Николаева, города, где он родился в очень скромных условиях и где хотел умереть, достигнув возможной высоты, на виду у всех.

Мечте этой суждено было осуществиться, конечно с подправками и оговорками, какие судьба любить вплетать, в виде терниев, в наши самые сокровенный замыслы.

Провожать отъезжающих мы все поехали "за мост".

И дядя Всеволод и Аполлон Дмитриевич, с Тосей, приехавшие для этого нарочно из Богдановки, были с нами.

Переехав мост, остановили лошадей, вышли из экипажей и началось прощание.

Тетя Соня с мамою долго стояли обнявшись и обе плакали.

Тося и я завидовали мальчикам, которые с места забрались в "кэб", откуда было так все хорошо видно кругом и откуда мы, играя, не раз отстреливались мячами от воображаемых разбойников.

Николай Андреевич торопил отъезд и почти на руках внес тетю Соню в карету.

Ямщик свистнул форейторам; восьмерик вытянулся и громоздкий экипаж двинулся.

Большое облако пыли встало между нами и отъезжавшими.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ.

Переехав из Кирьяковки в город, всю осень и зиму хворала бабушка.

Временами она бывала еще на ногах, но к весне окончательно слегла и больше уже не вставала. Говорили, что у нее "водянка"; по временам она распухала и ей делали проколы, чтобы выпустить воду.

Нас, иногда, водили к ней.

Лицом она очень исхудала и большой вытянувшийся нос и седые жидкие волосики на запрокинутой на подушках голове, только и видны были из под белой покрывавшей ее простыни.

В начале болезни она еще гладила наши головы своею слабою, исхудавшею до прозрачности, рукой, а потом, бывало, только откроет глаза, поглядит ни строго, ни ласково, точно не видит нас, и опять закроет их.

За день до ее кончины нас опять привели в ее спальню, но к постели уже не подводили. Сестра еще продвинулась вперед, чтобы поглядеть поближе на нее, я же остановился упрямо у косяка двери и дальше не двинулся.

У постели умирающей были и мама, и старая тетя Лиза с дочерьми, и дядя Всеволод, и Аполлон Дмитриевич, прискакавший из Херсона.

Надежда Павловна, которая была тут же, от времени до времени еще оправляла подушки бабушкиной постели.

Бабушка лежала навзничь; белая простыня как-то плоско опала на ней, казалось, что под простыней тела ее уже не было; какие-то звуки, как свистящие вздохи, шумно вырывались из ее открытого рта.

Были ли открыты, или закрыты ее глаза, я не разглядел. Помню только темные пятна на месте глаз.

Мне да и сестре стало жутко и mademoiselle Clotilde поспешила нас увести.

Ночью мама осталась при бабушке и не возвращалась в свою спальню.

Я трусил оставаться один рядом с пустовавшей комнатой и mademoiselle Clotilde устроила меня на диванчике в своей комнате, где спала с сестрой.

Я долго не мог уснуть и все к чему-то прислушивался: мне чудилось не то легкое шуршание шагов, не то едва слышное постукивание чьей-то руки в оконное наружное стекло за запертой плотно ставней.

При этом, по временам, я слышал протяжный вой цепного "Караима" на заднем дворе, отчетливо доносимый порывами ветра.

Утром пришла мама с опухшими глазами и сказала, что бабушка, под утро, скончалась.

Перед смертью она очень мучилась, хотя уже не приходила в сознание.

Уроки наши отменили.

Мама оделась в глубокий траур. Надежда Павловна тоже. У сестры появилось черное платьице с белыми ,,горошинками". Mademoiselle Clotilde и всегда ходила в темном, а тут надела черную юбку и белую блузу, отороченную черными ленточками. Я тоже настаивал, чтобы меня обрядили по траурному и, как у дяди Всевы, нашили черную повязку на рукаве новой курточки.

Когда нас в первый раз привели к столу умершей в пустынную залу с завешенными простынями зеркалами, первый, кого я увидел, был дядя Всеволод.

Он стоял на коленях и горячо молился, глаза его были полны слез.

После, когда он проговорился мне о том, как бабушка собственноручно секла его в детстве, я часто вспоминал его набожно молящимся и плачущим у ее похолодевшего тела. Как он должен был плакать и страдать, когда в моем возрасте терпел от нее тяжкие муки! . . . И он, как никто, оплакивал ее кончину.

Время до бабушкиных похорон тянулось для меня как-то нескончаемо долго и томительно. Я почти не видел мамы, не мог ни играть, ни бегать по саду.

Казалось, что какие-то невидимые призраки завладели домом и неуловимо шныряют среди живых людей.

Я все чего-то боялся. По ночам вой "Караима" положительно не давал мне покоя.

Как-то днем улучил я минуту, чтобы, все-таки, пройти в конюшню, и увидел Николая, присевшего на корточках около его будки. Он снимал с "Караима" ошейник, на котором висела тяжелая цепь.

Несчастный пес лежал смирно, распростертый на одном боку, с отвалившимися назад задними лапами. Жалкими, слезящимися глазами он внимательно следил за движениями рук Николая.

Наконец, ошейник был снят, цепь, отброшенная в сторону, с лязгом звякнула.

Оказалось, что именно в последнюю ночь, когда особенно жалобно выл "Караим", его разбил паралич, у него совершенно отнялись задние лапы, они отказывались держать его.

Передние были в порядке и, еще лежа на боку, он довольно энергично пробовал двигать ими.