Сам Григорий Яковлевич жил скромно, в двух комнатах; остальная часть квартиры была "заколочена".

Он угощал меня чаем со сладкими пирожками. Демонстрировал и свой знаменитый самовар, что доставляло ему, видимо, удовольствие.

По наружному виду это был обыкновенный самовар средних размеров, который мог поместиться в одну из "торб" вьюка, перекидываемого позади седла. Внутри же он был разделен глухими, луженными перегородками на три неравных части. В одном отделении можно было кипятить воду, молоко, вообще все, что потребуется. В другом варить яйца, зелень и всякую мелочь. Третье же, самое поместительное отделение, предназначалось для варки борща, супа; туда могла войти целая курица. На верхней же конфорке он приспособил небольшую сковородку и умудрялся кое-что на ней жарить, или делать яичницу.

Была у него и особая длинная ложка - "черпак", в форме лодочки с высокими бортиками, чтобы ею извлекать то, что требовалось, из недра этой своеобразной походной кухни.

Но это было еще не все, что я с любопытством разглядывал.

Одна из комнат его вся была завешена уздечками, чепраками, седлами, хлыстиками и фигурными нагайками. Одну из кавказских нагаек, легкую и изящную, он заставил меня от него принять.

На комоде его спальни я обнаружил еще нечто. В деревянном футляре была скрипка и тут только оказалось, что он играет на скрипке и увлекается этим занятием.

Когда я рассказал обо всех этих чудесах дома, мама стала дразнить Григория Яковлевича, уверяя, что ему позавидовал бы сам Робинзон Крузо, которого мы с мамой раньше читали.

Григорий Яковлевич, добродушно посмеиваясь, объявлял, что он просто "цыган" по натуре и вообще человек "кочевой", редко уживающийся на одном месте, и летние месяцы обязательно проводит где-нибудь в горном захолустье.

Очень скоро Григорий Яковлевич совершенно "привился" в нашем доме. Я, разумеется, разболтал о том, что у него есть скрипка, на которой он любит играть. И кончилось тем, что скрипка его появилась и у нас в доме и нередко мама играла на рояле, когда он играл на своей скрипке, которая была "любительская", купленная где-то по случаю, очень приятного тона.

Когда наше знакомство с Григорием Яковлевичем прочно установилось, мама с ним и с mademoiselle Clotilde стала серьезно обсуждать вопрос: готовить ли меня в гимназию и в какой класс?

Гимназия предполагалась своеобразная - "реальная, но с латинским языком", - в расчете на возможность поступления затем в университет на все факультеты, кроме филологического, где обязательно требовался и древнегреческий язык.

Таких гимназий, как я узнал впоследствии, на всю Poccию было только две; остальные все были "классические".

После всестороннего обсуждения было решено, что до второго класса я подготовлюсь дома, что будет не трудно, когда съедутся все гимназические учителя. У мамы, и в этом ее очень поддерживала mademoiselle Clotilde, была мечта, чтобы высшее образование я получил в Англии.

Она находила, что весь склад воспитания английской молодежи вырабатывает характер и готовит к жизни.

Григорий Яковлевич не разделял этого мнения, он находил, что сейчас для русского слишком много дела в России и что обособляться чужеземными влияниями не следует. Стать "чужим" для России он считал преступлением.

Англоманство мамы, отчасти, зародилось под влиянием Николая Андреевича Аркаса, который, пожив некоторое время в Англии и усвоив язык, любил подчеркивать преимущество тамошних порядков.

Григорий Яковлевич Денисевич (в обиходе он отбрасывал свое ,,Тумило") все чаще и чаще оставался у нас после урока к вечернему чаю и, чувствуя себя уютно, вел охотно долгие беседы.

Он был вполне осведомлен относительно хода работ по крестьянской реформе и любил также говорить о предстоящей реформе судебной.

Он говорил, что как только последняя осуществится, он бросит "учительствовать" и перейдет в судебное ведомство, на что дает ему право его лицейский диплом.

Когда речь об этом заходила в присутствии Клотильды Жакото, которая уже отлично понимала по-русски, она всегда предрекала мне: "Nicole, tu sera avocat, tu a une langue bien pendue!" (Николь ты будешь адвокатом, у тебя хорошо привешен язык.).

Но я тогда тяготел совсем к другому.

При моей страстной любви к лошадям и верховой езде я мечтал стать военным и непременно кавалеристом. Но мама разочаровала меня, говоря: "надеюсь, ты поумнеешь и поймешь, насколько нелепо, в наше время, подобное желание."

Мне бывало больно это слушать, но мамин авторитет был страшно силен в моих глазах.

Мама считалась умной и передовой женщиной; об этом знали все в город, знали также и то, что детей своих она ,,ведет образцово" и что, ради них, она поставила крест на своей личной жизни.

Об этом нередко напоминала нам и mademoiselle Clotilde,. говоря: "eroyez moi bien, que се n'est pas chaque jour, qu'on trouve une mere pareille!" (Верьте мне, не каждый день можно видеть подобную мать!).

Сама она в последнее время как-то перестала вспоминать и не любила говорить о своей семье, т. е., вернее, о своей матери. Лишь сгоряча, после одного полученного ею из дома письма, она с возмущением сказала маме, что ее мать, несмотря на взрослых детей, вторично вышла замуж и что ее избранник даже моложе ее.

Своей матери она почти совсем перестала писать, но сестре и братьям непосредственно стала посылать свои сбережения, чтобы они могли докончить свое образование.

Теперь она более широко могла помогать им, так как, занимаясь с нами только в утренние часы, имела много свободного времени для частных уроков в городе, к чему ее вполне поощряла мама.

Она была неутомима и во всякую погоду с большим зонтиком в руках, всегда пешком, вымаривала десятки верст в течение дня.

Ее приглашали нарасхват, так как ее репутация, как учительницы, стояла очень высоко.

Она даже подумывала о том, не выписать ли свою младшую сестру Луизу, которой нашлось бы, через край, работы в Николаеве.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ.

В последнее время - (за год до своей смерти) бабушка стала часто хворать. Она сделалась очень раздражительной и замкнутой. Часто не выходила к обеду и вовсе не появлялась к ужину. Из прислуги никто не имел к ней доступа. Только Фекла и Фиона разносили по дому весть о ее настроениях и самочувствии.

Лечил и навещал ее почти ежедневно "Доминикич", потерпевший аффронт, в качестве оператора, у адмирала Александра Дмитриевича. Вне этой специальности, он считался искусным врачом и имел большую практику в городе.

Кроме страсти "что-нибудь порезать", о чем я уже упоминал, у него была и страсть побалагурить и отпустить иносказательное словечко.

На расспросы мамы относительно бабушкиного здоровья он никогда не отвечал вполне серьезно и просто.

Ответы бывали в таком роде: ,,без нетерпения ожидаем 78-ой годочек", или "пока крепостные души при нас, - и душа при нас", а не то еще: "при Николае Павловиче жилось полегче".

В сущности, все эти словечки были очень метки, так как все знали, что бабушку совершенно замучили слухи о предстоящей "воле", о которой она слышать не хотела.

На лето "Доминикич" ей предписал полный покой и советовал вовсе не заниматься хозяйством, но она, обозвав его сумасшедшим, пуще прежнего стала наседать на управляющего, чтобы заведенный ею в Кирьяковке порядок ни в чем не нарушался.

С домашними, даже с мамой, она стала холодна, а под час, и раздражительна.

В город к ней стал часто наезжать на своей чалой, раскормленной одиночке ее ,,стряпчий" Панасеенко, с туго набитым портфелем под мышкой. С лицом, испорченным оспой и с бельмом на одном глазу, он, как-то, неожиданно появлялся и также неожиданно исчезал, не глядя по сторонам и никого не замечая.

Раз мама остановила его на крыльце и поинтересовалась узнать: какие у бабушки завелись дела?

Мама хорошо знала Панасеенко еще с тех пор, как, после смерти отца, ей пришлось "сдавать полк" новому полковому командиру, причем она должна была приплатить довольно значительную сумму. Все переговоры по этому предмету вел тогда Панасеенко.