И записал Энрике в дневнике: «Мне двадцать. Говорят, начало жизни. Какой же дальше будет эта жизнь, когда такое у нее начало? Одна душа дается человеку, но почему-то все другие люди хотят ее кусочками нарезать, и каждый лишь под собственным гарниром доставшийся кусочек хочет съесть. Но все, кто поедает нашу душу, к друг другу неминуемо ревнуют кому из них достанется побольше. При этом каждый хочет заграбастать себе не часть чужой души, а всю. Но, сообща чужую душу съев, все вместе — и голодные, и злые, и новую им душу подавай, а нет ее — от голода и злости, наверно, каждый будет грызть свою. Не то, не то… Не виноваты люди. Душа сама себя кромсает, рвет, сама себя разбрасывает жадно налево и направо по кусочкам, чтоб этими кусочками к себе магнитно притянуть чужие души, их тоже разрывая на куски, а вот зачем? Всем сразу душам счастья не может принести одна душа. Как хорошо и просто всем бездушным! Безвыходно родившимся с душой. Я что-то понял. Жизнь есть преступленье. Жить — это причинять всем ближним боль. Мы даже на тропинке где-нибудь, не думая об этом, убиваем ни в чем не виноватых муравьев, а на дороге жизни — наших ближних, совсем не злоумышленно — невольно, идя по их невидимым телам. Так больно причинять другому боль! Когда осознаешь, что жить — жестоко, гуманней не родиться вообще. Но что же делать, если ты родился? Гуманнее всего — убить себя. Убить себя, чтобы не быть убийцей. Простите все, кого я убивал, прочтите мой дневник — и вы поймете, что получалось это поневоле, что никого из вас не ненавидел, что никого из вас не предал я, что всех я вас любил и всех люблю, и тем, что ухожу, — вам выражаю мою любовь непонятую к вам…» Потом он аккуратно вымыл кисти, дневник оставил на столе раскрытым, надел спокойно чистую рубашку и плавки с улыбавшимся пингвином засунул в целлофановый пакет и, уходя, приблизился прощально к арбузу, что алел кровавой раной под хищными ножами на холсте, и морды на холсте перемигнулись, и на прощанье, словно издеваясь, самодовольно звякнул телефон. По городу Энрике шел вслепую, глаза в асфальт мелькающий уставив, и не заметил целеустремленность глаз, желваков на морде генерала, возможно, генерала Пиночета, за стеклами промчавшегося «Форда», едва не раздавившего его. Энрике шел к гостинице «Каррера». Раскрылись двери с фотоэлементом, гостеприимно приглашая к смерти, и в кондиционированном лифте нажал на кнопку с цифрой «23». Красиво расположенный на крыше, мерцал бассейн, чуть отдававший хлором. Вокруг тела в рискованных бикини лежали на матрасах надувных, посасывая медленно «Том Коллинз». Энрике стало легче оттого, что все здесь говорили по-английски, ведь иногда родной язык бывает той самою последнею зацепкой, что нам не разрешает умереть. Но, слава Богу, это невозможно цепляться за соломинки коктейлей в чужих, фальшиво занятых руках. Переодевшись в крошечной кабине, Энрике вышел и в бассейн спустился. Почти не плавал.
На спине лежал, раскинув руки, но со всех сторон его чужие руки задевали, мешая небу посмотреть в глаза, и, как нарочно, влево или вправо его толкали люди даже здесь. Бассейн покинув, с каплями на коже, под солнцем высыхающими сразу, он постоял чуть-чуть у края крыши и, смуглой, жестко собранной спиною услышав: «How handsom! Charming boy!» легко перемахнул через перила, легко от кромки крыши оттолкнулся и прыгнул, как с трамплина в воду, вниз. Летел он долго, как ему казалось. Так приближался медленно асфальт, что он успел заметить на асфальте серебряную россыпь голубей, и понял, что летит на них, но поздно. Он зацепился за какой-то провод, и за второй, и сразу же за третий, обжегший его тело напоследок предсмертной электрическою пыткой, но оборвались эти провода, поняв, что оказался ток смертелен. Случайно получилось, что Энрике не на земле, а в воздухе погиб, и, падая уже на мостовую, так не хотевший в жизни быть убийцей, он мертвым телом голубя убил.
Бывавший в том бассейне много раз, где так меняли регулярно воду, не только, может быть, из-за микробов, а чтобы, не волнуясь понапрасну, не рассказала ничего вода, я прочитал в гостинице «Каррера» оставшийся дневник самоубийцы, и кое-что мне мать дорассказала, а кое-что домыслил я и сам. Сказала мать, назад приняв дневник: «Сын думал, что спасет самоубийство его от убивания других. А что случилось?
Мертвым своим телом бессмысленно, случайно, ни за что он голубя убил. Убийство снова. Убил отца, которого впервые за столько лет я тайно пожалела. Убил меня. Убил двух женщин сразу. Убил двоих учителей своих, убил своих друзей и свой талант, который только-только раскрывался. Мы виноваты в этой смерти все, но в том, что мы убиты, он виновен. У вас есть дети?» Я ответил: «Сын». «Тогда понять меня вам будет легче. Вы можете жестоким к сыну быть, конечно, не нарочно, а случайно, от занятости, от непониманья. Между собою ссорясь, вы и мать в две стороны тянуть начнете сына и в спорах ваших можете забыть, что этим вы ребенка разорвете. А что случится с матерью и вами, когда он вам и ей непоправимо своим самоубийством отомстит? Мы все — убийцы всех самоубийц, но и самоубийца — сам убийца. Простите, что я к личной жизни вашей притронулась. Нет в мире личных жизней. Все связано.
Вы связаны со мной и связаны с моим погибшим сыном, хотя могли об этом не узнать, когда бы я прийти к вам не решилась. Прошу вас — напишите что-нибудь, разоблачите лживый романтизм самоубийств, прославленных искусством. Всех трогает изысканность ремарок трагедий, создающих подлый миф о красоте и мужестве поступка, который так зазывен тем, что прост. «Закалывается», «Стреляет в сердце». Я б задушила этих драматургов, но жаль, что охраняет шеи многих, став бронзовым, плотный воротник. Так напишите.
Если вы спасете хотя б одну живую душу в мире, то этим вы спасете и свою…» Она ушла.
Она не уходила с тех самых пор из памяти моей.
Шел в Чили снег.
Такой родной в России, он для чилийцев был чужим и страшным. У «Ла Монеды» часовые мерзли, платками носовыми обмотав от холода синеющие уши. В «Меркурио» писали со злорадством: «Нам из Кремля прислали этот снег». На сны детей обрушивались крыши хибар фанерных, сокрушенных снегом. Барахтались в снегу автомобили, сугробами бессильно становясь. Метался президент на вертолете над хаосом, над паникой и криком среди парализованных дорог, и, опускаясь в самой снежной точке, Альенде, исхудавший и небритый, брал в руки неумелые лопату и разгребал дорогу сам, шатаясь, снег сжевывая яростно с усов… Так разгребал он прошлое, как мусор, дорогу к горизонту заваливший, и так же он шатался, разгребая лопатой политическую грязь, не видя сквозь очки в ошметках грязи, что черенок лопаты перееден давно туда проникшими червями, не слыша издевательских насмешек: «Что ж, разгребай. Всего не разгребешь». А я по Чили ездил вместе с Панчо седобородым старым забулдыгой, огромным «пиньо», бывшим китобоем, и «мухерьего» — впрочем, тоже бывшим, который стал, в грехах своих раскаясь, сентиментальней сотни старых дев. Я обожал его, как всех перекрестных чистосердечных забулдыг планеты не на убогих трезвенниках лживых на них стоит, как на китах, земля. Итак, наш кит, но с прошлым гарпунера так мощно фонтанировал в рассказах, что не хватало одного — приставить хорошего писателя к нему. Единственная в том была загвоздка, что потихоньку он писал и сам. В его рассказах то являлся айсберг, в который вмерз рояль с раскрытой крышкой, а по клавиатуре, чуть зальделой, порой стучали клювами пингвины и звуки извлекали из нее. То первая любовь его — Матильда, с чахоточным румянцем проститутка, которая была его невестой, но, свадьбы не дождавшись, умерла, а на ее безвременной могиле подружки-проститутки коллективно поставили, не поскупясь на деньги, двух мраморных печальных голубков. В рыбацком городке Пунта-Аренас мы целый день искали ту могилу, но почему-то не нашли ее и побрели к Матилъдиным подружкам, обняв которых, Панчо долго плакал, но больше на могилу не хотел. Два основные состоянья Панчо такие были: ярость или плач. Когда мы пили вместе «Коламоно» («Хвост обезьяны» — в точном переводе), смесь адскую, где водка с молоком, то Панчо неожиданно пришел на нас двоих в неистовую ярость: «Еухенио, мы пьем и жрем с тобой, а наш народ чилийский голодает!» и так же неожиданно заплакал, Матильдиным подружкам предоставив предлог, чтобы утешить его боль. Хотя его любовь пожрать была с гражданской точки зренья аморальна, а с медицинской — из-за старой язвы опасна, — он и каялся, и ел. Ел все: лягушек, воробьев, моллюсков. Но был влюблен особенно в эрисос в морских ежей, из океана прямо, сырых, с лимонным соком, солью, перцем, как говорят, пищавших в животе. На пристани рыбацкой в Портамоне он дюжинами брал их прямо с лодки и в судорожной радости глотал. Потом его корежило.