Художники постарше, обладающие уже именем и положением, избегают жить в таком шуме и тесноте. Эти выбирают тихие кварталы старого Рима, вроде Виа делла Пинья. Там на узкие улички выходят окна старинных дворцов, то и дело попадается маленькая пустынная площадь с фонтаном или цветником, церковь с колоколенкой, обширный и тоже пустой двор. На уличке то глубокий, колодезный сумрак, то слепящее солнце, обомшелые, позеленевшие от времени и сырости стены, садик с изгородью из буксуса и лимонных деревьев и великий покой и тишина.
Изредка пройдет монах в капюшоне или прачка с корзиной белья на голове; мягко покачиваясь, проедет коляска с важным кучером на козлах, прошмыгнет кошка и уляжется на теплых ступенях лестницы. И кажется, будто и кошка и солнце свернулись клубочком и одинаково нежатся и наслаждаются покоем.
На такой вот прелестной уединенной улочке, в бывшем палаццо Марескотти, находилась студия приехавшего из Петербурга художника Валерия Ивановича Якоби.
Якоби был известен как преуспевающий живописец, а в последнее время даже как "идейный" художник. Картина его "Привал арестантов" наделала шуму. Это было небольшое по размеру полотно.
Седые косматые тучи завихриваются на низком небе, по которому летит косяк журавлей. Журавли свободны, они могут умчаться прочь от бесприютных холодных мест, могут улететь к самому сияющему солнцу, а люди на земле закованы в кандалы. Обоз арестантов остановился в голом поле, у полосатого верстового столба. Стражники на телегах просматривают винтовки: не вздумал бы кто из арестантов бежать с привала. Да где там! Один сокрушенно разглядывает ноги, израненные кандалами, другой улегся с безразличным видом прямо на мокрую землю, третий дерется с товарищем, таким же несчастным кандальником, может, из-за куска хлеба. А на телеге лежит мертвый арестант. Он не похож на своих товарищей по этапу: породистое, одухотворенное и страдальческое лицо закинуто к небу, из-под наброшенной сермяги видны тонкие сапоги, а рука, свесившаяся с телеги, никогда не делала грубой работы. Это - "политический". Видно, он только что испустил последний вздох. Еще стоит над ним с фляжкой рыжий плотный стражник, еще не верит он, что самая крупная дичь ускользнула, и поднимает он грубым пальцем веко над остекленевшим глазом. Нет, не очнется замученный человек, и воришка, забравшийся под телегу, может безнаказанно тащить с мертвой руки перстень, верно подаренный на память о большой любви.
А чуть поодаль - группа женщин с детьми. У одной на руках грудной ребенок, но, видно, давно пропало у нее молоко, и она сунула плачущему младенцу пустой рожок. Волосы выбились у нее из-под платка и длинными беспорядочными прядями падают вдоль бледных щек. Она склонилась над ребенком, эта арестованная людьми мадонна, шагающая по этапу, и столько тоски, столько материнской любви и муки в ее лице, что дрожь пронизывала зрителя.
Смерть "политического", страдания матерей - это было прямое воззвание к справедливости, к милосердию. Картину художника подняли на щит. Поклонники Якоби уверяли, что "Привал арестантов" призывает к борьбе с грубым произволом, к торжеству человечности.
Недруги же уверяли, будто Якоби гоняется за модными темами, далек от всякой идейности. Краски его аляповаты и грязны, мастер он весьма посредственный, а исторические лица в его картинах выглядят как оперные статисты.
Наверное, истина лежала где-то посредине, то есть был Якоби старательный, но не слишком талантливый художник, умеющий вовремя находить тему, созвучную моменту. Умение это принесло ему известность и средства, позволяющие жить в Риме в старом палаццо на Виа делла Пинья. Студия его сделалась центром встреч русских художников и вообще русских, живущих в Риме или просто путешествующих по Италии. Здесь бывали Василий Верещагин, Риццони. Сам Валерий Иванович - манерный, с острой бородкой, в моднейшем костюме и широком, во всю грудь, галстуке, вряд ли сумел бы привлечь в свой дом такое избранное общество. Все знали, что хозяин дома может без конца и с увлечением говорить только о двух предметах: о себе самом и о своих творениях.
На первый раз это было еще терпимо, но при втором посещении люди уже норовили ускользнуть от словоохотливого хозяина. Палаццо Марескотти, с его старой лепкой и внутренним садиком с фонтаном и лимонными деревцами, само по себе тоже не могло бесконечно интересовать ценителей архитектуры.
Магнитом дома, его светочем и средоточием была жена Валерия Якоби, Александра Николаевна, "прекрасная Адександрина", или "Ангел-Воитель", как ее прозвали в Риме. Ходили слухи, что у Александры Николаевны в России остался первый муж, за которого ее выдали будто бы насильно, чуть ли не девочкой, что брак этот был очень несчастлив для нее и что Валерий Иванович увез ее от мужа-тирана тайно и только потом добился для нее развода. В картине "Привал арестантов" в женщине-мадонне Якоби изобразил Александру Николаевну. И так хороша была натура, что художник впервые сумел возвыситься над самим собой и сделать что-то настоящее.
12. "АНГЕЛ-ВОИТЕЛЬ"
Золотисто-рыжий вечер спустился над Римом. Постепенно затихали, будто таяли в сумерках, пронзительные голоса газетчиков, стук экипажей. Из крохотного садика палаццо Марескотти в открытые окна студии тек сладкий запах жасмина и зацветающих лимонов. В садике разговаривали и смеялись, и Александра Николаевна, позирующая в студии для портрета, узнавала издали голоса. Вот сказал что-то своим неторопливым, обстоятельным баском Владимир Ковалевский, русский юноша, биолог, посланный в Италию корреспондентом "Санкт-Петербургских ведомостей". Жизнерадостный и энергичный Риццони, модный портретист, рисующий красивых итальянок, ответил ему, и оба они чему-то засмеялись. А вот тихонько зарокотала гитара в руках горбатенького пейзажиста Латынина, и слышно, как Валерий Иванович требует, чтоб он спел непременно что-нибудь гусарское.
Александра Николаевна чуть пожала плечом: бестактно просить горбатого петь гусарские романсы. Но из сада уже послышался томный тенорок Латынина:
Мадам, за гусара замолвите слово:
Ваш муж не пускает меня на постой,
Но женское сердце нежнее мужского,
И, может быть, сжалитесь вы надо мной.
Я в доме у вас не нарушу покоя,
Смирнее меня не найти из полка,
И коль несвободен ваш дом от постоя,
То нет ли хоть в сердце у вас уголка?
Гитара смолкла на густом аккорде. В садике зааплодировали.
- Обожаю, черт возьми, наши романсы! - воскликнул Якоби. - Я хоть и не был военным, а вполне ощущаю их поэзию и ни за что не променял бы их на здешние сладкие серенады!
И снова кто-то зааплодировал его словам. А Верещагин знай пишет себе да пишет. Ни романс, ни аплодисменты до него, видимо, и не дошли: словно на дне моря человек... Недаром все русские художники в Риме называют его подвижником и уверяют в шутку, будто перед каждой новой картиной Василий Петрович идет в церковь - исповедоваться и причащаться. И ведь всего двадцать пять лет художнику, а он - стипендиат академии, и новая его картина "Ночь на Голгофе" будет, как говорят знатоки, событием в мире искусства.
Александра Николаевна смотрит на Верещагина. Скуластое лицо с темной редкой бородкой и усами, густые волосы на косой ряд - решительно ничего "художнического" в наружности. И вместе с тем это лицо, изглоданное одной страстью, отрешенное от всего обыденного и низменного. Художник то и дело вскидывает на модель острые, будто вытягивающие что-то из самой глубины глаза - и снова к мольберту.
- Василий Петрович, можно немного передохнуть?
У "Ангела-Воителя" голос был низкий, чуть хрипловатый. Ленивый, пленительный голос. Верещагин посмотрел растерянно. Медленно опускался он на землю.
- О, конечно, конечно! Милая, голубушка вы моя, я совсем вас замучил! - забормотал он. - Ох, какой же я осел! И вообще, я уже кончил на сегодня. Вот только волосы пройду кое-где. Никак не поймать мне это бледное, северное золото... Удивительного цвета у вас волосы, барыня моя!