Он сказал, что они собрались покинуть дом с чудесным двором и потому меняют свою пятикомнатную квартиру на меньшую и комнату в коммуналке. Уже есть один очень неплохой вариант. И, только пусть Ганя ничего такого не подумает, будто его молчание кто-то покупает, но ведь он тоже пострадал, в общем, они предлагают ему эту комнату.

Ганя тут же согласился. Профессор помог ему обустроиться, помог с пропиской. И - исчез. Новый свой адрес, разумеется, не оставив.

Через некоторое время на имя Гани стали приходить почтовые переводы. Приходили они нерегулярно, то через месяц, а то вдруг через три. На разные, то маленькие, а то и значительные (рублей в двести) суммы. На бланках стояла неизменная каллиграфическая подпись: И.П. Сидоров.

Тут же по получении Ганя спускал всю сумму. Больше нескольких дней эти деньги в его руках на задерживались.

Через три с небольшим года переводы вдруг приходить перестали.

6. Встречи

На курсе Андрея прозвали Моцартом. Он легко схватывал, легко решал. И если Ганины решения профессора чаще всего определяли как остроумные и даже хитроумные, то решения Андрея называли красивыми, легкими, изящными. Это не значит, конечно, что ему все давалось без труда, без упорных занятий, без усилий и размышлений. Но сам труд был Андрею в радость. И это чувствовалось.

Андрей увлекался, разбрасывался, то углублялся в теорию газов, то в квантовую теорию, но не как Ганя, которому хотелось всё и сразу. Андрей был путником, которому куда бы ни идти, лишь бы идти, лишь бы идти и видеть чудеса мира, идти и никуда не спешить, останавливаться, если устанешь или засмотришься, поворачивать вспять, "следовать за тенью зайца" (как говорил один из любимых всеми преподавателей).

Но и Ганя, и Андрей считались людьми, уже себя нашедшими (или потерявшими?), уже продавшими свои души. Не богу, не черту, а физике. Служителями, монахами, безумцами, скопцами. Так велика была их сосредоточенность на предмете, что все остальные радости и горести человеческие, казалось, не могли их глубоко задеть.

Но если Ганя так и говорил, посмеиваясь, что продал бы душу за то, чтобы знать закон, объясняющий устройство мира, в котором дана им такая маленькая, такая невыносимо короткая жизнь, то Андрей подобных заявлений не делал. Андрей говорил смущенно, что счастлив оттого, что может хоть немного понимать из Замысла. ("Чьего замысла? - удивлялись товарищи. - Или ты в бога веришь?" "Нет, - тихо отвечал Андрей, - в Замысел".) Еще он говорил, что много бы дал за день своего рождения, за собственное имя, хотя бы за фотографию собственной матери.

Как-то раз осенью (они уже перешли на пятый курс) Андрей распечатал полученное до востребования письмо. В него вложена была фотокарточка мальчика лет четырех. Андрей присел к столу, знакомому до последней царапины. Каждая новоявленная царапина неизменно казалась уже виданной когда-то прежде.

Был вечер, народу на главпочтамте толпилось множество. В вокзальном гуле голосов Андрей сидел над снимком, не открывая письма, не читая. Он мечтал, что этот мальчик на фотографии действительно он и есть. Мечтал, что встретился наконец-то с самим собой и успокоился, угомонился.

На обороте карандашом было написано: "Сереженька, 1940, Горький". И письмо так начиналось: "Здравствуй, Сереженька...". Далее было написано: "И были мы с тобой 22 июня на Украине, я взяла тебя с собой в отпуск...". Заканчивалось письмо: "А Горький бомбили, но домишко наш остался в целости, приезжай и погляди, я даже игрушки твои храню...".

В этот же вечер Андрей сидел в поезде, идущем на Горький.

В общежитии он не был, никого об отъезде не предупреждал. Впрочем, внезапные его отлучки уже никого не пугали. В деканате за пропущенные лекции и семинары Андрея прощали. Прощали не потому даже, что он так блестяще учился. Люди располагались к нему беспричинно, с первого взгляда, естественно и как-то наивно.

Город показался ему абсолютно чужим, незнакомым.

И большая река, и окраина, почти деревня, ничего в нем не пробудили, ни проблеска воспоминаний. И дом. И женщина, схватившая его за плечи, вглядевшаяся в лицо.

Она повела его в сад, показала яблони, посаженные после войны, в победном сорок пятом. Фотографию погибшего на войне мужа показала. Сережину детскую чашку. Куклу. "Ты, как девочка, любил куклы".

Они посидели на скамейке в саду. Уже было холодно, и в доме топилась печь. Андрей переоделся в ватник погибшего на войне человека, граблями собрал сухую листву в кучу на дороге. Уже смеркалось, когда они ее зажгли. Сбежались на дымный костер соседские ребятишки, кто-то притащил картошку. Подкинули хворост. Когда костер прогорел, картошку испекли в углях. Хватали картошку, перебрасывали с ладони на ладонь, обжигались, разламывали, выедали белую, дымную, рассыпчатую сердцевину, грызли обуглившуюся кожуру.

Разошлись, пахнущие гарью, когда совсем уже стемнело и похолодало.

Всю ночь просидели они за клеенкой накрытым столом у теплой печки, всю ночь проговорили. Пили самогон, закусывали все той же картошкой, огурцами солеными, черным хлебом. Женщина рассказывала разные разности из счастливой солнечной ("разве сейчас есть столько солнца?") довоенной жизни. Рассказывала об эвакуации, о станции, о бомбежке, о своем ранении, о военном госпитале, о всех своих мытарствах и странствиях. Но не помнила она ни шелкового платка, ни мармелада в виде клубники.

- Да может, этого и не было? Ты вообразил это все, придумал.

- Нет, - сказал Андрей, - это было.

Женщина опечалилась.

- Но бывает, что яркие в памяти одного человека события для другого вымысел; он даже не верит, что они могли быть, хотя был их участником.

- Этого я не знаю, - сказала женщина. - Но мне почему-то кажется, что ты мне родной.

- Спасибо, - сказал Андрей. - Вы мне тоже теперь очень дороги.

Наутро он уехал с гостинцами в заплечном мешке: картошкой - вторым нашим хлебом, плотно заткнутой бутылью самогона и солеными огурцами в тряпице и газете. Всё то лежало в заплечном мешке, что ели они за ночной трапезой. Чтобы Андрей и в Москве не мог забыть.

И он не забыл ее, одинокую, писал время от времени письма, а в каникулы приезжал на несколько дней, помогал по хозяйству, радовал.

Вернувшись под вечер из Горького, Андрей тут же отправился на Главпочтамт. У него не было настроения встречаться со знакомыми, разговаривать, отвечать на вопросы.

Еще неделю назад в Комитет пришел запрос из Москвы.

Женщина сообщала, что ищет мальчика, потерявшегося во время бомбежки в 1941/42 в возрасте четырех-пяти лет. Андрей тогда составил ей необыкновенно подробное письмо, почти исповедь. Он как будто заполнял пустоту ее письма, женщина не написала о себе ничего.

В этот вечер на Главпочтамте ждал ответ.

Он был краток: приезжайте, пожалуйста, по такому-то адресу, поговорим; предварительно звоните по телефону. Указывался номер.

Андрей заволновался. У него возникло чувство, что он близок к цели.

Голос по телефону показался молодым, сильным, грудным, властным.

Андрея знобило.

Его пригласили приехать немедленно.

И вот, с заплечным пешком, пропахший дымным костром, печеной картошкой, поездом, в стареньком своем пальтеце, Андрей позвонил в дверь на третьем этаже дома недалеко от Новодевичьего монастыря. Три звонка, как указывалось на бумажке у двери, - квартира была коммунальной.

Он ждал долго. Так, что сердце упало.

Дверь отворила старуха. Андрей решил, что перепутал адрес. Но она сказала грудным, певучим голосом:

- Андрей? Очень приятно. Проходите. Какой вы, однако, еще мальчик.

На кухне чадно горело масло.

- Ученик пришел? - сказал кто-то из коридорного мрака.

Но ответа не удостоился.

Старуха затворила дверь, и они оказались в холодной комнате.

Горела люстра на цепи, низко опущенная над круглым столом. Колыхались, как будто дышали, задвинутые на распахнутом окне занавески.