***

Невзирая, однако, на разнокалиберность состава и не неодинаковость склонностей и убеждений, жили мы на редкость дружно, тесно, а порою и весело.

Душой газеты, и настоящим, неполитическим ее редактором был, разумеется, все тот же А. А. Поляков.

Милюков возглавлял, Поляков правил.

Альбатрос парил в поднебесье, рулевой стоял у руля.

Стоял и наводил панику на окрестности.

Сокращал Минцлова, укрощал многострочного Вакара, доказывал Павлу Павловичу Гронскому, что Милюков статьи его всё равно не пропустит, и красным карандашом, краснее которого не было на свете, перечёркивал опасные места, советуя их исправить заранее.

Потом, завидев Полякова-Литовцева, хватался за голову и затыкал уши, ибо наперёд знал, что Литовцев не только развернётся на два полных подвала, но еще будет читать всю свою многовёрстную статью вслух и после каждого абзаца захлёбываться и требовать шумного и немедленного одобрения.

А специальностью Абрамыча было всё, что угодно, но во всяком случае не восхищение и не угождение.

Андрей Седых, которого все любили за весёлый нрав и несомненное остроумие, говорил по этому поводу, что в России было три словаря - один Грота, другой Даля и третий Ал. Абр. Полякова.

На что Поляков неизменно отвечал ему одной и той же тирадой, выдернутой на этот случай из какого-то моего давнишнего альбома пародий.

- Эй вы, Седых, чортова кукла, идите-ка сюда и послушайте!

Седых, не подымаясь с места, сейчас же и весьма непринуждённо парировал:

- Лучше быть чортовой куклой, чем очковой змеёй.

Прозвище было придумано всё тем же своевольным Андреем, и заключало в себе весьма прозрачный намек на знаменитые Абрамычевы очки, через стекла которых сверкал и пронзал очередную жертву неумолимый взгляд когда-то голубых глаз.

Поляков терпеливо и угрожающе ждал, пока Седых, под непрерывный стук пишущих машинок, не выговорит весь свой репертуар.

- Красноречивей слов иных очков немые разговоры!.. - продолжал подливать масла в огонь не унимавшийся король репортажа.

Наконец, когда уже все реплики были очевидно исчерпаны, Седых без всякого энтузиазма подходил к столу Савонаролы, - еще одно из многих прозвищ Абрамыча - и с невинным видом спрашивал:

- Вы мне кажется хотите сказать что-то приятное?

Поляков наклонялся через весь стол, и с убийственной отчётливостью произносил свою излюбленную фразу:

- Я вам хотел сказать, молодой человек, то, что вам хорошо известно...

- А именно? - продолжая криво улыбаться и уже заранее трясясь от душившего его смеха, наигранной октавой спрашивал Седых.

Все четыре машинки во мгновение ока останавливались, и Поляков, комкая отчет о заседании Палаты, только что отстуканный королём репортажа, уже в полном бешенстве выражался вовсю:

- Известно ли вам, молодой человек, что заседания Палаты Депутатов происходят в Париже, а не в Феодосии? И что то, что вы переводите с французского, предпочтительно переводить на русский, а не на крымско-татарский?

- А именно? - продолжал уже менее независимо вопрошать уроженец Феодосии Седых.

В ответ на что Савонарола шумно отодвигал свой расшатанный, с просиженным сидением, стул и, тыкая изуродованную красным карандашом рукопись, под самый подбородок ошарашенного референта, уже не орал, а гремел:

- А именно... Вы еще смеете спрашивать. А именно то, что, как выразился один из наших сотрудников:

И при Гроте, и при Дале

Вам бы просто в морду дали

За подобные слова!

Чтоб заглушить хохот, все четыре машинистки сразу ударяли по всем своим клавишам, и под стук четырех Ундервудов исторический диалог замирал.

Повторялись эти дружеские перебранки не только ежедневно, но и по нескольку раз в день.

В отношении работы Поляков был нетерпим, и спуска не давал никому.

Попадало Швырову за перевранное сообщение из Лондона; попадало Шальневу за такое неслыханное преступление, как то, что беговая лошадь взяла первый приз на скачках, когда нужно было сказать не бегах; гром и молнии обрушивались на голову бедного Сумского, который позволил себе информационную заметку о присуждении Нобелевской премии неожиданно закончить латинским изречением Caveant consules! явно намекая на то, что он, Сумский, с мнением жюри не согласен.

- А кто вас спрашивает, согласны вы или нет? И вообще куда вы лезете, и причем тут латынь?

Вслед за чем следовало несколько избранных выражений, которых, как правильно говорил Седых, нельзя было найти ни у Грота, ни у Даля.

Но в особенный раж приводили его пишущие дамы, как называл их Чехов, приносившие "небольшой рассказ".

Борисов, дежуривший у телефона, приходил и спрашивал:

- Звонила госпожа Беляева, просит сказать, когда будет напечатан ее рассказ "Любовь до гроба".

- Пошлите её...

Борисов однако продолжал настаивать:

- Но что же ей все-таки сказать?

- Скажите ей, пусть повесится!

Папин мамелюк больше не настаивал и уже только из коридора слышно было, как он, пытаясь сгладить шероховатости, вежливо и нагло сообщал:

- Редактор сейчас очень занят... будьте добры позвонить завтра и спросите моего коллегу Шарапова... завтра его очередь дежурить у телефона, он вам обязательно всё скажет!

Несмотря на крутой нрав и постоянные выходки и заушения, Полякову всё прощали за его необыкновенную преданность газете, за его недюжинный профессиональный опыт, добросовестность, честность, прямоту, а в особенности за это на редкость безошибочное чутьё старого воробья, которого ни на какой мякине не проведёшь.

Кроме всего прочего, то есть чтения рукописей и редакторской правки, газету надо было сочинять, изобретать, выдумывать, а не так просто, здорово живёшь, помечать шрифты и сдавать в набор.

Павел Николаевич Милюков был искренно убежден, что главное в газете это передовая.

Коммерческий директор, ученый агроном Волков, тоже не менее искренно полагал, что главное в газете это объявления, и по преимуществу похоронные.

Ибо тариф для покойников был самый высокий.

И конечно - что и говорить! - понимал и творил газету один Поляков.

Работал он до четырёх часов утра, курил крепчайший табак, который сам называл антрацитом, сам верстал все восемь страниц, не доверяя ни метранпажам, ни наборщикам, а после всех корректоров сам держал последнюю корректуру.

Уходил из типографии в конец измочаленный, всегда недовольный и собой и другими, и только выйдя на чистый воздух, жадно затягивался энной папиросой, и сам про себя повторял вслух, не то по привычке, не то из какого-то неосознанного суеверия:

- О, Господи, Господи! Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его!

А в половине второго дня сидел уже за редакционным столом, и "сочинял" завтрашний номер.

- Заказать военный обзор полковнику Шумскому; послать Вакара в Медон по делу об убийстве, а Андрея Седых к митрополиту Евлогию; напомнить Адамовичу дать статью по случаю столетия со дня рождения, или со дня смерти, - значения не имеет; дернуть Я. Я. Кобецкого насчет его биржевых заметок; приструнить Иноземцева за обзор печати, - большую себе волю забрал, много комментирует, мало цитирует; уломать Волкова насчет поездки Парчевского в Парагвай; сказать этому чорту, Петрищеву, чтоб прекратил свое неуместное заигрывание с "искренними коммунистами"; вдвое сократить милейшего князя Сергея Михайловича Волконского, который так растёкся мыслью по древу, словно дело идёт не о "Помолвке в Галерной гавани", а о трагедии Эврипида.

А еще что? Ах, да! Прочитать, наконец, рассказ Даманской, - третий месяц в ящике лежит, а Августа Филипповна, конечно, скучает.

Обо всех этих думах, заботах, тревогах и треволнениях, о вечной и упорной борьбе с рекламой, пошлостью, разгильдяйством, наездничеством, а часто и с вопиющей безграмотностью, знали все, кроме самого Павла Николаевича Милюкова.

И так случилось, что только под занавес, после того, как "Последних новостей" уже и след простыл, во время оккупации, в горах Савойи, в Aix-les-Bains привела судьба встретиться с Милюковым - в иных условиях, в иной обстановке, в номере "Международной гостиницы", где на убогом письменном столе, между склянок с лекарствами, разбросаны были мелко исписанные листки последней рукописи, которая называлась "Московский дневник - университетские годы".