Воспоминания о Блюменфельде не есть нечто своё, неотъемлемое и личное.

В будущей свободной России, когда все станет на место и возврат к истокам и извлечённым из праха и забвения ценностям окажется неизбежным, и о забытом Г. Ф. будет написана поучительная книга, может быть целая антология его юридических построений, теорий, толкований и разъяснений.

В антологию эту непременно войдут и его щедро рассыпанные, оброненные на ходу, брошенные на ветер, в пространство, - афоризмы, определения, меткие острые слова, исполненные беспощадной иронии, но и доброты и снисходительности, мнения и характеристики, и, может быть, в конце книги грядущие и, как всегда, равнодушные поколения прочтут все же не с полным безучастием короткий эпилог, несколько покрытых давностью строк из частного письма, дошедшего в Европу в грубом сером конверте из обёрточной бумаги, с почтовой маркой с портретом Ленина: голодной смертью, от цинги, умер Герман Фадеич Блюменфельд.

***

Новороссийский антракт кончался. Чехов где-то писал, что каждому надо побывать в небывалой сказочной стране, закатиться, скажем в Индию, хотя бы для того, чтобы, когда придет старость, было, что вспомнить, сидя у камина... небо пронзительной синевы, священные воды Ганга, стены Бенареса.

Мы знали наперёд, что университетские годы воспомнить будет нечем. Хвала Аллаху, молодость от университета не зависит.

Она сама по себе, а здание факультета на Преображенской улице, и все что было в нём, сами по себе.

Носили фуражку с синим околышем, всё реже и реже ходили не лекции, сдавали зачёты, с ужасом и страхом думали о государственных экзаменах, ибо было досконально известно, что опять есть приказ по линии: половину экзаменующихся резать.

Сам А. Ф. Шпаков давал нам на этот счет неутешительные объяснения.

- Хотят вас старые грымзы измором взять, научить, говорят, уму-разуму, а на самом-то деле отбить охоту ко всяким этим гуманитарным наукам и, елико возможно, сократить таким образом непомерное количество будущих правоведов с неизбежной революционной прослойкой...

Всполошился, засуетился восьмой семестр, послали ходока на разведки в Киев, дали строгий наказ разузнать всё до точки, и правда ли, как был слух, что председателем государственной комиссии намечен Удинцев, декан и шляпа, а профессор Митюков, - римское право, - гениальный человек, но алкоголик, хотя считает всех неучами, но резать не режет.

Ходок привёз вести самые утешительные; всё оказалось сущей правдой, будущее, как и должно было быть, рисовалось в свете самом лучезарном, стало быть, думать нечего, валяй, братцы, на Сенькин широкий двор!

Ни выводов, ни итогов.

Заключительные строки, в которых они отразились, пришли позже:

Блажен, кто во время постиг,

В круговорот вещей вникая,

А не из прописей и книг,

Что жизнь не храм, а мастерская.

Блажен, кто в этой мастерской,

Без суеты и без заботы.

Себя не спрашивал с тоской

О смысле жизни и работы...

Итак прощайте. Лиманы, Фонтаны, портовые босяки, итальянские примадонны, беспечные щеголи, капитаны дальнего плавания, красавицы прошлого века, как у Кузмина, но без мушки, градоначальники и хулиганы, усмирявшие наш пыл,

Одесса Толмачёва

Резина Глобачева,

А молодость ничья!

Прощайте, милый Шпаков, единственный утешитель, и розовый и седой, талантливый, пронзительный Орженцкий, виновный в том, что поляк, а потому навсегда доцент, и только в далёком будущем первый ректор Варшавского университета.

Застучали колеса пролётки по вычищенным мостовым. Что ж еще?.. Закурить папироску фабрики Месаксуди, обернуться назад, на сразу ставшее милым прошлое, крепко удержать в памяти, на всю жизнь запомнить ослепительную южную красоту, в пышном цвету акации на Николаевском бульваре, бегущие вниз ступени - к золотому берегу, к самому пропитанному солью нестерпимо-синему простору, еще в счастливом неведении грядущих бед, не предугадывая, не предчувствуя чеканных строк Осипа Мандельштама, которым суждено будет стать пророческим эпиграфом целой жизни:

Здесь обрывается Россия

Над морем чёрным и глухим.

XIII

Киевский эпилог окрылил молодые сердца, никакой горечи несбыточных надежд не оказалось; на скамейках, в Купеческом саду, валялись всё те же конспекты и подстрочники, увесистый том Митюкова, тощие тетради Рененкампфа, никакой трехуголки, ни растрёпанного томика Парни, и только иногда, для отдохновения и паузы, прочитанный с торопливой оглядкой номер "Освобождения" Струве, чудом пришедший из города Штуттгарта.

На облупившихся, розовых колоннах университета Св. Владимира висели пожелтевшие от времени объявления, циркуляры, предписания и правила.

По длинным, нескончаемым коридорам взад и вперёд двигалась всё та же шумная, бестолковая, всегда и всем недовольная и негодующая, и всегда от всего, от любых даже пустяков, по-настоящему счастливая толпа, все эти молодые, и непременно бородатые, со страшными шевелюрами, - стрижка считалась изменой общему делу, - в традиционных косоворотках под форменными тужурками, не то гоголевские бурсаки, не то пришедшие из древних времён печенеги, какими описал их еще Мамин-Сибиряк в "Чертах из жизни Пепко", и исправил и дополнил в своих пользовавшихся длительным успехом "Студентах" Михайловский-Гарин.

В июле месяце, в жаркий, невыносимо жаркий полдень, после восьми, казавшихся вечностью, недель зубрёжки, горячки, уныний и упований, - история повторяется, - чудом или, как сказал будущий Козьма Прутков, терпение и труд хоть кого перетрут,- все было кончено, сдано, написано и отвечено, включая "Устав о наказаниях, налагаемых Мировыми судьями и Земскими начальниками", который для декламации не подходил.

И еще раз, и еще раз, отрясти прах от ног своих и, как выражались беллетристы прошлого столетия, "броситься в самую гущу жизни", всему научившись и ничего не зная, но с вожделенным дипломом в руках и с пресным, бесцветным и обезличивающим званием - окончившего юридический факультет такого-то императорского университета с дипломом первой (или второй) степени.

Даже лекарь и повивальная бабка второго разряда звучали для оскорблённого уха более звонко и ударно, чем это убогое, осторожное в своей казённой точности наименование, вышедшее из недр боголеповских канцелярий.

Но все это было мелочью и чепухой, по сравнению с главным:

- Жизнь начинается завтра!

Так назывался роман Матильды Серао, так называлась и глава нашего собственного романа.

Снова вокзал. Снова звонок. И заочно провозглашает бородатый швейцар, весёлый архангел:

- Поезд на первом пути!..

XIV

Проехав Харьков, Курск, Тулу, Орёл, подъезжая к Серпухову, почти у самых ворот Москвы, приличествует вспомнить боярина Кучку, шапку Мономаха, Стрелецкий бунт, порфироносную вдову и закончить неизбежным восклицанием:

- Москва! Как много в этом звуке

Для сердца русского слилось...

Но очевидно ассоциации и цитаты приходят какими-то иными путями.

Сознаемся честно, без ужимок и оправданий, - стихи, пришедшие на память, еще не обременённую воспоминаниями, но уже встревоженную предчувствиями, были старомодные стихи Апухтина.

Курьерским поездом, летя Бог весть куда,

Промчалась жизнь без смысла и без цели...

Из песни слова не выкинешь. Ведь настоящая жизнь только начиналась. И если сообщение о болезни Толстого, только что прочитанное в утренних газетах, и нарушило на мгновение душевное равновесие, всё же открывавшийся молодому воображению мир был воистину прекрасен, полон волнующих обольщений, восторгов и надежд.

Цель будет достигнута, смысл придет потом, а бедного Апухтина сдадут в архив.

Но покуда законодатель мод и новый временщик литературных нравов произнесёт загадочно и нараспев - "О, закрой свои бледные ноги!.." - упрямый провинциал успеет контрабандой протащить, но на этот раз уже совсем кстати, еще две строчки из того же обречённого на забвение автора: